Анатолий Мариенгоф - Роман без вранья. Мой век, мои друзья и подруги
23
Не стало Есенина.
Я плакал в последний раз, когда умер отец. Это было более семи лет тому назад. И вот снова вспухшие красные веки. И снова негодую на жизнь.
Через пятьдесят минут Москва будет встречать Новый год.
Те же люди, которые только что со скорбным видом шли за гробом Есенина и драматически бросали черную горсть земли на сосновый ящик с его телом, опущенный на веревках в мерзлую яму, – те же люди сейчас прихорашиваются, вертятся перед зеркалами, пудрятся, душатся и нервничают, завязывая галстуки. А через пятьдесят минут, то есть ровно в полночь, они будут восклицать, чокаясь шампанским: «С Новым годом! С новым счастьем!» Я говорю Никритиной:
– Невероятно!
Она поднимает руки, уроненные на колени, и кладет их на стол, как две тяжелые книги.
– Да нет. Это жизнь, Толя.
Вспоминаю.
В детской тишина. Старушка, напуганная своей нелегкой судьбой, и ребенок, оставшийся некрещеным, – оба спят одинаковым сном – мирным и сладким.
Шипят новогодние примусы на кухне.
За окном – синее небо, золотые звезды, редкие белые хлопья. Именно так плохие художники рисуют новогоднюю ночь.
Комната своим вторым, стеклянным глазом смотрит в чужую жизнь, то есть в чужое незанавешенное окно. Обычное дело! Из оливковой шторы еще до нэпа сшили отцу семейства роскошный френч, а трехлетней дочурке – хорошенькую шубку, капор и варежки. Их перекидывали на тесемке через шейку, тоненькую, как стебель василька.
Мы с Никритиной, сидя на своей неперсидской тахте, перебираем фотографии. Есенин на них молодой, задорный, насмешливый, легковолосый.
Вспоминаем:
Вот оно, глупое счастье
С белыми окнами в сад!
По пруду лебедем красным
Плавает тихий закат.
Потом долго молчим и рассеянно смотрим в чужую жизнь.
Через оконные стекла чужие жизни кажутся счастливыми и спокойными. Вот молодая мать с нежностью закутывает старым байковым одеялом крохотные голые ножки.
– Как ты думаешь, Нюша, – спрашиваю я, – почему эта очаровательная женщина не встречает Новый год?
– Вероятно, не на кого оставить дочурку.
– А где ее муж в оливковом френче?
– Бог его знает.
Тогда мне в голову приходит грустная мысль, что эта чужая жизнь не такая уж спокойная и счастливая.
Опять молчим. Я барабаню ногтем о стену, аккомпанируя своим невеселым мыслям.
– Ты читала, Нюша, о последних минутах поэта Хомякова?
– Нет.
– Он лежал на постели, вытянувшийся, сосредоточенный. В спальню входит его сосед по имению и спрашивает: «Алексей Степанович, что с вами?» – «Да ничего особенного… приходится умирать», – спокойно отвечает Хомяков.
– Русская смерть, Толя.
– Пожалуй. Но много ли русских умирает этой русской смертью?
Вдруг четыре звонка.
– К нам, Нюша.
– Да нет. Кто-то обсчитался, нажимая кнопку. И опять четыре звонка.
Я иду отпирать.
– Саррушка…
Лебедева будто не замечает моего удивления.
– Я, ребята, пришла к вам встречать Новый год, – говорит она совсем просто и слегка в нос. – А где Нюшка?
– Там.
– Здорова?
– Да.
– Очень хорошо.
И легонько, неторопливо шагает по коридору, носками врозь и чуть по-спортивному переваливаясь с боку на бок.
Через пятнадцать лет в поэме военного времени я уже писал иначе:
«Ну, по домам!..»
И Сарра встала.
Идет походкою Второй Екатерины.
И совсем по-иному пришлось бы писать об этом в 1960 году, когда эта «царь-баба», эта «погибель мужского рода» передвигается по ровным московским тротуарам, опираясь на крепкую палку с резиновым наконечником.
Бабушка у Лебедевой казацкого донского рода. Она не знала грамоты и была ярой антисемиткой. А отец был тонким интеллигентом. В назидание своей мамаше он и назвал дочку Саррой. В православных святцах имеется это имя. В переводе на русский – «знатная».
– Здравствуй, Нюшенька.
– Здравствуй, Саррушка.
Поцеловавшись, Лебедева ставит на стол новогоднюю бутылку шампанского, не оскорбительного для нас, потому что Саррушка – наш друг. Она по-хорошему любит поэзию, любит стихи Есенина. Его смерть для нее не просто смерть знакомого человека, которого читающая Россия знает как знаменитого поэта, а Европа и Америка – как молодого мужа Айседоры Дункан.
Ровно в двенадцать мы чокнулись, но не сказали друг другу: «С новым счастьем»…
А потом часов до пяти:
– Вы помните, Нюша…
– Вы помните, Саррушка…
– Вы помните, Толя…
– Вы помните…
– Вы помните…
Покойный Сергей Есенин этот Новый год встречал с нами в своем Богословском переулке, где и в самом деле – каждая собака знала его легкую походку.
Сотни людей спрашивали меня: «Почему он сделал это?» В конце концов я сказал себе: «По-видимому, я должен ответить. Во всяком случае, попытаться ответить».
И вот пытаюсь.
Есенин мог потерять и терял все. Последнего друга, и любимую женщину, и шапку с головы, и голову в винном угаре – только не стихи!
Стихи были биением его сердца, его дыханием.
Вспомните, сколько считанных минут он жил после того, как написал кровью свои последние строчки:
До свиданья, друг мой, до свиданья.
Милый мой, ты у меня в груди.
Предназначенное расставанье
Обещает встречу впереди.
До свиданья, друг мой, без руки, без слова.
Не грусти и не печаль бровей.
В этой жизни умирать не ново,
Но и жить, конечно, не новей.
Он написал это стихотворение неторопливо, своим обычным округлым почерком, заставляя жить отдельно, словно по-холостяцки, каждую букву.
Ему пришлось обмакнуть ржавое гостиничное перо в собственную кровь. В этом не было ни дурной позы, ни дешевой мелодрамы. Просто-напросто горькая необходимость: в многочисленных карманах пиджака, как на грех, не оказалось карандаша, а в стеклянной чернильнице высохли чернила, как это обычно бывает в перворазрядных отелях.
Где-то, когда-то мне довелось прочесть биографию шотландской принцессы XV века. Если память не изменяет, ее звали Маргаритой.
Умирая, принцесса сказала:
– Плевать на жизнь!
Ей было девятнадцать лет.
Никто не слышал последних слов Есенина. Да и вряд ли в унылом номере петербургской гостиницы «Англетер» в последнюю минуту он разговаривал сам с собой. Этой дурной театральной привычки я никогда не замечал за ним. Но с 1923 года, то есть после возвращения из свадебного заграничного путешествия, весь смысл его существования был тот же, что и у шотландской принцессы:
– Плевать на жизнь!
В начале 20-х годов как-то в «Стойло Пегаса» пришли три девушки. Совсем юные.
У хорошенькой, глазастой Гали Бениславской тогда еще были косы – галочьего цвета. Длинные, пушистые, с небольшими бантиками. Крепенькие ноги в черных хромовых башмаках с пуговицами.