Константин Лагунов - Так было
Длинна зимняя ночь. Чего только не передумаешь, пока дождешься рассвета.
Не шли, а тянулись серые зимние дни, одинаковые и непохожие друг на друга. Рыбаков не появлялся и не звонил. Настасья Федоровна ловила слухи о нем, как бы между прочим пытала уполномоченных: «Где товарищ секретарь?» Один ответ: «В колхозах». По ночам подолгу думала о нем и жалела его глубокой материнской жалостью: «Не бережет себя мужик. Загонится, запалится».
И тянулись, тянулись журавлиной цепочкой однообразные дни. Вдруг…
Когда впервые почувствовала это — не поверила, заставила себя не поверить… Впервые в жизни ее охватил какой-то суеверный страх. Казалось, если поверить по-настоящему — обязательно не сбудется. Долго сомневалась и наконец уверовала. И сразу все изменилось. Берегла себя, боялась тяжелой работы, даже походка стала иной, медлительной и плавной. По ночам она не спала: все прислушивалась, не подаст ли ребенок знак о себе, а сама беззвучно шептала:
— Васенька, сыночек мой, кровиночка моя. Скоро мы увидимся.
Осторожно ворочалась с боку на бок и думала не о себе, а о них, о двух Василиях, о двух Рыбаковых. Один в это время был где-то в пути, или сидел на заседании, или спал на тулупе в колхозной конторе. А другой, другой жил еще только для нее, жил у нее под сердцем.
ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ
Деревня вытянулась вдоль дороги и затаилась, прижавшись к земле. Три года войны сделали ее неузнаваемой. Покосились ворота, повалились заборы, опустели амбары. Оскудела людьми, притихла, пригорюнилась деревня. Зимой рано затихала она, погружаясь в темноту и тишь. С лучиной да коптилкой долго не повечеряешь. Да и за день-то так надергаются, намотаются люди, что рады-радешеньки ночи. Ничто не нарушает ночного покоя селян — ни гармонный перебор, ни девичьи припевки. В клубе — давно не топлено, стены и потолок инеем подернулись. Там собираются раза два-три за всю зиму. Был бы в деревне какой завалящий гармонист, девки нашли бы время и попеть и потанцевать. Но гармониста не было. Есть в селе несколько парней-трактористов, так те всю зиму в МТС. Есть пятеро инвалидов, безрукие либо безногие — они с солдатками бражничают, с бабами потешаются, торопятся насытиться жизнью, наверстать оставленные на войне годы.
А девкам от этого какое веселье? По вечерам сбегутся они к кому-нибудь, собьются гуртом, засветят лампешку и ну читать, перечитывать фронтовые письма. Были тут письма от своих деревенских парней, что унесли на войну девичьи клятвы верности. Были и от незнакомых, с которыми подружились заочно. Пошлет дивчина расшитый кисет неизвестному солдату, вложит туда записочку в несколько слов и вдруг получит с фронта нежданный треугольничек. В нем — благодарность за кисет и предложение знакомства. Так и начнется переписка…
Шуршат зачитанные листки, приглушенно гудят девичьи голоса. Из рук в руки переходят маленькие фотокарточки, на которых застыли в бравой позе парни в пилотках набекрень или в ушанках на макушке… Нет-нет да и прозвучит короткий скорбный вздох и кто-нибудь скажет: «Ждем, ждем, а вернутся — на молоденьких поженятся, нас по боку», — «Всяко бывает, — с философской многозначительностью проговорит более красивая и молодая. И, сверкнув глазами, весело прикрикнет: — Чего, девки, носы повесили? На наш век такого добра хватит. Никуда парни не денутся, а и денутся — других найдем». И заведет она песню о синем платочке или о девичьем огоньке, что за тысячу верст видится солдату. Негромко, но дружно подхватят девушки приглянувшуюся песню. И столько скрытой тоски и затаенной тревоги, столько душевной боли будет в ней, что у самих певуний слезы заблестят в глазах. Хорошо поют девушки, но тихо, потому и не может песня пробиться сквозь двойные рамы, не может выпорхнуть на улицу, встряхнуть, всколыхнуть сонную черноту ночи.
Тихо в ночной деревне. Безжизненно застыли опушенные инеем деревья, раскинув мохнатые белые лапы. И телефонные столбы, и провода между ними, и заборы, и пустые скворечники — все в инее. Потому-то в желтом сиянии луны все предметы сверкают и искрятся. И кажется деревня покинутой и забытой. Но это лишь кажется. За темными запавшими глазницами окон теплится, горит, пылает человечья жизнь. У каждого она своя, особая, не похожая на другие. Но у всех одинаково опаленная войной.
Бессильно распласталась горячим телом на жесткой простыне Ульяна Пивоварова. Ей двадцать четыре года. В ней, как молодая брага в бочонке, бродит и кипит могучая, хмельная сила. И нету с ней никакого сладу, хоть подушку грызи. Не спит Ульяна. Сухими, блестящими глазами темноту прожигает, чутким ухом ловит сладкое посапывание сынишки, что спит рядом. Когда сыну пошел шестой месяц, овдовела Ульяна, и мальчик остался без отца. Смотрит она в зыбкую темноту ночи, смотрит и думает, как дальше жить. Видная она собой, молодая и красивая. Мужики льнут к ней. Уполномоченные на постой просятся. Да не хочет Ульяна на мелочь размениваться. Сына жалко и себя жалко, и любимый муж в памяти до сих пор. Не хочет она краденых кусков горького вдовьего счастья. А что делать? «Что делать?» — спрашивает себя в сотый раз и не находит ответа. Оттого так муторно на душе, что и сон не берет и усталость не валит.
Через дом от Ульяны стоит маленький опрятный домик Дремовых. Он и она — учителя местной семилетки. Был когда-то Евстафий Дремов первым комсомольским секретарем деревенской ячейки. Во время бандитского восстания двадцать первого года попался в лапы кулаков. С тех пор у него одна рука высохла и грудь слабая стала, чуть прохватит холодком — и навалится хворь. Когда больной хозяин — в доме всегда запах лекарства да холодок тревоги. Только и радости было — сын Осип. В отца пошел — сорвиголова.
В сороковом ушел Осип в армию, летчиком стал. В сорок втором приезжал на побывку — вся деревня сбежалась на героя смотреть.
Орел! Прощался, вытер платком заплаканные материнские щеки, тряхнул кудрявой головой: «Не плачь, мама. Я заговоренный. Три раза мой самолет горел, а я цел. Теперь никакая пуля не пробьет». Уехал, как в воду канул. Никаких вестей. А потом во всех газетах его портреты напечатали. Таранил Осип фашистский самолет и сам погиб. Из Москвы прислали Золотую Звезду сына. Висит она в переднем углу, под его портретом. И даже сквозь мрак ночи видит Евстафий каждую черточку на родном лице. Вздыхает, ворочается. «Спал бы уж», — корит его жена, а ведь сама тоже не спит. Тоже о сыне думает. Все переговорили, все слезы выплакали. А разве от этого легче?
Плывет полная луна над тихой деревней, что лежит возле дороги. Плывет луна, засматривает золотым глазом в темные окна. Облитые ее сиянием, сверкают сахарной белизной глубокие снега. И кажется, что окрест все мертвое и холодное. И кажется, что укутанная мягким снегом деревня замерла, окостенела, и никто не пробудит ее от этого ледяного сна.