Самуил Алёшин - Воспоминания "Встречи на грешной земле"
И она, искренно недоумевая, начала поправлять свои золотистые роскошные волосы. Так как при этом ее стройная фигурка очень славно изогнулась, а бюст дразняще приподнялся, то Фурцева, наверное, сочла, что убедила нас как словесно, так и визуально. Очевидно, в тех партийных кругах, откуда она к нам произросла, такие аргументы, особенно визуальный, действовали безотказно. Неотразимо. Но на визуальную часть присутствующая, искушенная театром аудитория даже не крякнула. Зато от словесной мы едва ли не обмерли. Ну что тут скажешь? И хотя среди нас были и авторы «теории бесконфликтности», которые, выслушав эту тираду, согласно закивали головами, изобразив на лицах умиление, но даже они промолчали. Ибо одно дело провозглашать то, что от тебя хочет услышать начальство, а другое — попробуй, напиши такое, да чтобы зрители в антракте не разбежались. Иными словами, все поняли: беда. После чего наступила тягостная пауза. Однако Фурцева — чуткий, все-таки, человек — не услышав ожидаемого ответного восторженного всхлипа и выступлений, свернула тему.
Так она начинала.
А далее, прошло некоторое время, и она после нескольких совещаний начала понимать, что перед ней сидят совсем не те люди, к которым она в партийной среде привыкла. Так на одном из совещаний, где был установлен строгий регламент, во время выступления Николая Павловича Акимова, как всегда остроумного и ехидного, Фурцева все время его перебивала. На что Акимов, склонив свою хитрющую голову набок, в наивежливейшей манере произнес: «В следующий раз, Екатерина Алексеевна, я обязательно захвачу с собой шахматные часы. И буду переключать их, когда станете говорить вы». Все засмеялись, захлопали, а Фурцева больше никогда в этот раз не перебила. У партработников такой реплики, разумеется, не могло быть.
В другой раз, когда Афанасий Салынский отозвался положительно о каком-то спектакле, Фурцева, перебив его, заметила, что ей известно другое мнение, выше которого быть не может. На что Салынский возразил, что есть нечто, выше всякого мнения. И, когда Фурцева грозно вопросила: «Что же это?!» — Салынский, побледнев как полотно, промолвил: «Истина!» И опять зал грохнул аплодисментами. А Фурцева, наверное, отметила, что и такое тоже в привычной партийной аудитории никогда бы не прозвучало.
Скоро она стала разбираться в людях и, как всякая женщина, огромное значение придавала тому, симпатичен ей человек или нет. Кроме того, будучи эмоциональной, она, взволнованная спектаклем или чьим-то выступлением, пусть не логичным, но искренним, готова была, оказывая нужную поддержку, пойти даже на смелый шаг. Даже на риск.
Наконец, опять-таки, как и все красивые женщины, она была небезразлична к тому, кто ей давал понять, что ее женская прелесть произвела впечатление. В этих случаях она иногда прощала даже некоторое нахальство поведения. (А театральное зверье — драматурги, режиссеры и особенно актеры, учуяв сие, не преминули этим воспользоваться.)
Под конец Фурцева уже безошибочно знала, кто есть кто. Кто может ее подвести, а с кем можно говорить от-
кровенно, называя вещи своими именами. С той поправкой, разумеется, о которой уже упоминалось.
Вспоминаю в связи с этим один случай. Состоялась премьера в Малом театре моей пьесы «Главная роль». На премьере присутствовала Фурцева и после спектакля высказала всяческие комплименты режиссеру Варпаховскому и мне. Прошло некоторое время, пьесу начали играть уже и в других театрах Союза, а также за рубежом. Как вдруг меня приглашают в Репертуарный отдел министерства, и там старший редактор С. говорит, что Екатерина Алексеевна просила мне передать: в пьесе необходимо сделать поправки.
Какие?
Она не сказала.
— А вы не спросили?
Разводит руками. Дескать, кто он, чтобы допытываться у начальства. И добавляет: — Я думал, вы сами поймете.
— А я не понимаю.
Жаль.
И вижу, что он в растерянности. Не знает, как ему быть. Но, главное, что доложить министру.
Тогда я говорю: — Запишите меня к ней на прием. А до этого никаких поправок делать не буду.
Это его устроило. И вот через день я уже нахожусь у Фурцевой, в ее кабинете на улице Куйбышева, и она усаживается со мной на уголок длинного стола заседаний. Наискосок, что означает: разговор будет доверительный.
Ну и как? — спрашивает. — Сделали поправки?
Нет.
Почему?
— А какие?
О, Господи! — восклицает. — Не мне вас учить.
Ничего не понимаю, — говорю. — Вы же были на спектакле. Поздравляли нас с Варпаховским. Вам все понравилось. И вдруг? Что случилось?
Мнется, кивает головой, поправляет волосы, в общем делает все, что угодно, только не отвечает на вопрос. Но, видя, что на меня это не действует, наконец выдавливает из себя:
Ну, сделайте поправки, я вас прошу, вам что, этого мало?
Екатерина Алексеевна, — говорю, — я вас не узнаю. Вы всегда конкретны и от людей требуете конкретности. И вдруг — поправки, а какие не говорите!
Вы что, — спрашивает, страдальчески подняв брови, — хотите, чтобы я вам все сказала? — И делает ударение на «все».
Разумеется.
Ну, хорошо. На спектакле был Лебедев, и он считает, что ситуация в пьесе списана с его личной истории. И требует поправок. Теперь ясно?
А что за птица этот Лебедев?
О, Господи! Да это же консультант Никиты Сергеевича по вопросам культуры! Вы что, не знали?
Понятия не имел. Не только об его личной истории, но и о нем самом. В гробу я хотел, в белых тапочках... — Но тут она повела глазами по потолку и стенам, а потому я закончил иначе: — Ну и что?!
— Как, «ну и что?». Мне ведь надо будет ему отвечать, сделали вы поправки или нет? Вы понимаете? (И шепотом.) Ну, сделайте хоть что-нибудь, все равно он второй раз на спектакль не пойдет. Чтобы я могла ему сказать — поправки внесены. Ну? Ради меня.
Екатерина Алексеевна, — сказал я, выдержав весомую паузу, — извините, но как министру я вынужден вам отказать. Однако как женщине, — и я повторил, — как женщине не могу не уступить. Поправки будут.
Ну и душенька! — воскликнула она. И мы расстались довольные друг другом.
Поправки я сделал так: зачеркнул в пьесе несколько слов и сверху надписал слова такого же смысла. Вот так все и обошлось.
Надо сказать, что все более принимая сторону людей театра, она одновременно сильнее начинала третировать чиновничью угодливость и стремление к перестраховке. Не гнушалась и публично унижать их. Так одного из своих сотрудников она публично называла «Вазелиновичем». С другим же произошла история, которая закончилась печально. А именно: ей понадобилось срочно созвать своих работников, которые помещались на Неглинке. Запыхавшиеся чиновники едва успели добежать к назначенному