Селеста Альбаре - Господин Пруст
— Что я слышу, дорогой Альбаре? Вас призывают? И прямо завтра?
Затем, сказав добрые слова о своем сожалении, вдруг спросил:
— А что будет с вашей молодой женой? Она вернется к матери или хочет остаться в Париже?
— Не знаю, — ответил Одилон.
И объяснил, что только сейчас узнал о мобилизации, а меня еще не видел, поскольку сразу же поехал сюда. Г-н Пруст был тронут этим вниманием, благодарил его, а потом прибавил:
— Поверьте, дорогой Альбаре, я так сочувствую вам обоим. И если ваша жена все-таки останется в Париже, обещаю вам в случае опасности сделать для нее все, что только в моих силах. Так ей и скажите. А пока пусть приходит сюда по-прежнему.
Мой муж был очень взволнован этим разговором, но в то же время и приободрился, потому что это были не просто какие-то пустые обещания, ведь он уже достаточно знал г-на Пруста. Поэтому я решила пока никуда не уезжать.
Оно вышло и к лучшему, ведь Одилон тоже оставался в Париже. Надо сказать, он еще с молодых лет пристрастился к автомобилям и стал одним из первых автомобилистов. Поэтому его как резервиста записали в моторизованные части, а когда он был призван по мобилизации, из военной школы отправили на улицу Лурмель в XV округе и назначили для перевозок свежего мяса на фронт. Были реквизированы парижские автобусы, и их готовили для предстоящего дела на улице Лурмель. Каждый день говорили об отправлении уже завтра, но фронт непрерывно перемещался, никто ничего не знал, и муж проваландался там с месяц, а то и дольше. Я радовалась, что не уехала, хотя почти совсем его и не видела, всего два или три раза, но все-таки ощущала какую-то близость к нему. Да и бульвар Османн оставался еще одним связующим звеном между нами.
Однако события быстро следовали одно за другим. Уже много позже, думая об этом первоначальном периоде, я все-таки решила, что г-н Пруст понимал, к чему идет дело, и предвидел тот день, когда он останется совсем один. Впоследствии он и сам говорил мне, что, в противоположность большинству людей, совсем не надеялся на скорое окончание войны и понимал, что рано или поздно он лишится Никола.
Сам же Никола, который был в территориальной армии, считал себя в безопасности. Мобилизация его не касалась, и он все время повторял:
— Это не продлится долго, а я в территориальных, и еще две недели меня не призовут. За это время мы их всех переколотим и будем в Берлине, вот увидите. Так что я никуда не денусь.
То же самое он говорил и г-ну Прусту, который, судя по всему, ничего на это не отвечал, а остался при своем мнении. Тем не менее, пятнадцать дней пролетели, и Никола забрали как миленького.
Сразу после ухода моего мужа г-н Пруст прислал мне письмо с предложением совсем переселиться на бульвар Османн. Я ответила, что буду приходить каждый день, но предпочитаю остаться у себя, в нашей квартире на Леваллуа. На это он написал: «Делайте как хотите и оставайтесь в своем доме. Приходите, когда захочется. Насильно мил не будешь».
Почти сразу вслед за этим ушел Никола, и г-н Пруст уже словесно повторил свое предложение:
— Мадам, то, что должно было случиться, случилось. Как видите, теперь я один. Вы окажете мне большую услугу, за которую я никогда не смогу отблагодарить вас. Но не беспокойтесь, долго вы здесь не пробудете. Было бы неприлично такому человеку, как я, больному и почти прикованному к постели, держать возле себя женщину. Да еще столь молодую. Это всего лишь временно, пока я не найду замену для Никола. Но, сами понимаете, при теперешних обстоятельствах это невозможно.
Затем он прибавил, не сводя с меня взгляда:
— Мадам, надеюсь, для вас не будет неожиданностью, если я скажу, что вы ничего не знаете и ничего не умеете. Я это прекрасно понимаю. Не беспокойтесь, я ничего не буду требовать от вас и сам займусь своими делами. Вам останется только мой кофе, это самое важное.
И еще он сказал, все так же глядя на меня:
— Вы ведь даже не умеете говорить в третьем лице.
На это я ответила:
— Нет, сударь, и не научусь. Он был прав, я даже не понимала, о чем идет речь. И, конечно, это немало его позабавило.
Я всегда была очень живой, даже наивной. И потом меня не так и поразила величественность его манер. Я чувствовала себя уже довольно свободно, ведь, в конце концов, сама никуда не напрашивалась и, помню, настолько осмелела, что даже решилась спросить:
— Сударь, а почему вы не называете меня Селестой? Мне неловко, когда вы говорите «мадам».
Так оно и было на самом деле.
Но он ответил:
— Я не могу, просто не могу.
IV
ПОСЛЕДНИЙ РАЗ В КАБУРЕ
Так он и продолжал называть меня «мадам», а я въехала в комнату Никола и стала готовить кофе, что было нетрудно, — мне уже столько раз приходилось видеть, как это делается. Мало-помалу я начала входить в повседневный быт квартиры и жизни г-на Пруста. Привыкла к дыму в его комнате, когда приносила ему на серебряном подносе кофейничек, чашку, молочник, сахарницу и круассан.
От Никола я знала, что по утрам он часто плохо себя чувствует из-за ночной астмы и, пробуждаясь, прежде всего окуривает комнату специальным порошком, который сжигается на блюдце. Но чтобы запах спички не вызывал приступа, он зажигал порошок свернутым листком бумаги, который, в свою очередь, зажигался от свечи. Поэтому всегда была нужна горящая свеча, ставившаяся на небольшом столике в другом коридоре, вход в который находился как раз возле изголовья постели.
Я входила, ставила поднос» и обычно он ничего не говорил, только этот его замечательный мягкий жест — «благодарю» — чтобы не тратить силы на слова, после чего я удалялась. В первое время, прежде чем приниматься за свой кофе, он всегда ждал моего ухода. Я никогда не видела, как он брал кусочек сахара или приподнимался на подушках. Так и продолжал лежать, словно замкнутый внутри самого себя, выходя наружу только взглядом или жестом руки.
От Никола я знала и кое-что другое — ведь его не выдернули так безжалостно, как моего мужа, и у меня было время поучиться, чтобы г-н Пруст ни на минуту не остался один, без помощи.
Зато я уже сама научилась соблюдать тишину, пока он отдыхал, и ждать его пробуждения после полудня или возвращения поздно ночью, если он уходил из дома. Именно тогда я стала приучаться к ночной жизни, хотя еще не было тех бдений до восьми или девяти утра, как впоследствии. Но все-таки я почти никогда не ложилась раньше полуночи или часа.
Все это сохранилось в моей памяти как смутное время перемен, когда начинается совсем другая жизнь, да еще с такой притягательной личностью, чья мягкость, больше чем любая сила, делала его центром этой жизни, то очень близким, благодаря его доброте и деликатности, то совсем далеким, когда он погружался в самого себя.