Жорж Сименон - Я диктую. Воспоминания
Несколько таких — не стану их называть — есть и теперь.
Начав на следующий день после семидесятилетия, которое я назначил себе днем ухода на покой, диктовать книгу «Человек как все», я был совершенно искренен и остаюсь таким же на протяжении девяти или десяти последующих томов.
Никогда я не считал, что в человеческом обществе существуют ступеньки, по которым поднимаются или спускаются в зависимости от обстоятельств или от происхождения. Мы все являемся частью единого рода людского — от ходящих нагишом жителей Экваториальной Африки или острова Борнео до напыщенных профессоров, членов Академии медицинских наук, Академии гуманитарных и политических наук и бог весть каких еще, вплоть до той, которой дано, не знаю почему, исключительное наименование — Французская Академия, как если бы она являлась вершиной пирамиды.
Вот, кстати, доказательство того, что так оно и есть: знаменитые ученые, уже являющиеся членами Академии медицинских наук, месяцами, если не годами, интригуют, чтобы попасть во Французскую Академию.
Я не считаю себя в чем-то обездоленным. Но не могу перестать думать, что я такой же человек, как они, только уже не нуждающийся в подобных игрушках и во всяких там кознях.
Потому-то, читая посвященные мне диссертации или статьи, я испытываю подлинное смущение. У меня возникает впечатление, будто меня выделяют из людской массы или ставят вне ее. Однако моя внутренняя сущность велит мне быть частью этой массы: такова моя жизненная потребность.
Уверен, что не смогу прочесть последнюю присланную мне диссертацию, как бы ни была она дотошна и скрупулезно честна. Мне как-то неудобно, что человек посвятил более пяти лет жизни изучению всяких моих писаний, поступков, углубился на несколько поколений в историю моей семьи и неоднократно беседовал не только с моей матерью, но и со многими моими знакомыми.
Вот так же неловко мне, что другой профессор, американец, более пяти лет трудился над составлением полной библиографии моих произведений, которые я и сам-то хорошенько не помню.
Я уже говорил о своем отвращении к термину «социальные классы». Такое же отвращение я испытываю к различиям, которые делают — даже руководители государств — между работниками умственного и физического труда.
Разве, когда я писал свои романы, я не был и работником физического труда, печатающим на машинке почти с рекордной скоростью: девяносто два удара в минуту. Разве я не посвящал этому ежедневно по нескольку часов в день?
Так продолжалось пятьдесят лет. И от этого на мне остались отметины, как у рабочих. Каждая профессия оставляет свой след. В криминологии и в судебной медицине профессию человека определяют по мозолям, по деформациям отдельных органов.
Если понадобится проделать это со мной, нужно будет осматривать не мозг, а отбитые подушечки пальцев и сутулую спину, которую я так долго гнул над машинкой.
Но это не дает мне права на звание рабочего, которым бы я чрезвычайно гордился. Поэтому я читаю посвященные мне труды наспех, пропуская по нескольку страниц, они вызывают у меня какую-то грусть.
Я — частица людской массы. И не желаю, чтобы эстеты меня из нее вырывали.
Я всего лишь человек. Человек как все, — так я заявил на обложке первого тома. И надеюсь оставаться им до конца жизни, не поддаваясь влиянию интеллектуалов, какие бы мнения они обо мне ни высказывали.
Разумеется, я благодарен им за доброжелательное отношение. Но никоим образом не хочу уверовать в то, что они мне внушают.
14 октября 1976
Когда я был ребенком, город Льеж, где я родился и прожил до девятнадцати с половиной лет, был, можно сказать, разделен на три части.
Первая — это район бульваров д’Авруа и Пьерко, сплошь застроенный большими частными особняками из тесаного камня. Об их обитателях почти ничего не было известно: они проводили жизнь взаперти.
Много позже я узнал, кто жил в этих особняках. Хозяева, управляющие и крупные акционеры заводов, окружавших город.
Но их и рабочих с их заводов разделяли районы вроде того, в котором родился и провел детство я, где проживали те, кого американцы называют «белыми воротничками», то есть мелкие служащие, всегда тщательно одетые и стремившиеся жить как «достойные люди». Там же жили и немногие пенсионеры: в ту пору пенсия полагалась только чиновникам и железнодорожным служащим.
Третью часть города я знал плохо, потому что мать не разрешала мне туда ходить, и открывать ее для себя мне пришлось гораздо позже.
В те времена, подъезжая днем или ночью на поезде к Льежу, пассажир видел только высокие трубы, извергающие пламя, и печи для выплавки цинка, меди и бог весть чего еще; голые до пояса рабы, такие же льежцы, как и мы, швыряли лопатами уголь в жерла этих печей, дыхание которых превращало их в инвалидов к сорока или сорока пяти годам.
Стоит ли говорить о моей симпатии к этим рабам и о том, что я мечтал о революции, желательно мировой, чтобы отнять у стариков с бульваров д’Авруа и Пьерко их право распоряжаться жизнью и смертью чуть ли не всего народа.
Особняки на бульваре Пьерко и прилегающих улицах снесли, а на их месте построили большие жилые дома, разумеется роскошные, потому что всегда существуют люди богатые и даже очень богатые…
Мой старый замааский квартал почти не изменился. Это все те же прямые улицы, за исключением улицы Пюиз-ан-Сок, с чистенькими, непритязательными домами на одно лицо, как правило, без удобств.
Ну а в третьей зоне, в шахтерских поселках, — длинные ряды почерневших от угольной пыли домов, настолько похожих, что удивляешься, как жильцы различают их. Об удобствах и говорить не приходится. Пейзаж такой: огромные черные терриконы, которые словно угрожают обрушиться на приютившиеся у их подножия домики, и высоченные трубы, непрерывно извергающие дым — желтоватый или зеленоватый в зависимости от того, какой выплавляется металл.
Конечно, с того времени под давлением народных масс кое-что изменилось к лучшему. Повсюду уже «третья зона» не так резко отделена от других, но это отнюдь не значит, что перейти из нее в другие стало легче.
Изменения к лучшему не мешают мне оставаться бунтарем, каким я был в детстве. Я всегда радовался любым успехам народа.
Теперь весь мир дрожит перед народом. На биржах паника. Валютный курс падает. Никто не знает, что делать со своими деньгами, если они еще есть.
Я давно предвидел, что настанет день, когда политическая экономия встанет во главе всех наук. Помню, лет в семнадцать я писал: «Грядущий Христос будет не богом, а экономистом».
К сожалению, у крупных собственников и буржуазии долгая жизнь. Если христианство и другие религии сдают позиции, то остается еще одна религия, куда более живучая, — религия денег.