Геннадий Барабтарло - Сочинение Набокова
Этот наш приезд был последним в своем роде: после она уже никогда не выходила при мне из дому, и подходя к 32-му номеру на Грабовой, я никогда уж издали не видел ее, сидящей в комнате у окна.
6.В самый последний раз я видел ее за девять месяцев до смерти. (Мы, впрочем, говорили с ней по телефону и позже, 30 марта, когда я по обыкновению поздравил ее с рождением, но она сказала, что ей будет девяносто четыре только назавтра, — ошибка, которую моя жена, хранящая в памяти десятки рождений и мне о них напоминающая, делает крайне редко). В этот свой приезд я нашел в ней заметную перемену, происшедшую в два года, что мы не видались. Она будто потеряла что-то, но нелегко было наименовать, что именно, потому что это была составная и неравномерная потеря внимания, отзывчивости на внешние побуждения, интереса к внешнему миру и веса. Квартира приобрела новый слабый запах предоставленной себе самой безпомощной старости, при сохранявшейся наружной опрятности на всем. На ней было нарядное, казавшееся отчего-то торжественным, платье: черное в белый горошек.
После обычного предварительного обряда размещения принесенных нами цветов по ее точным указаниям (какую вазу, откуда ее достать, куда поставить), и после обряда чаепития на кухне, тоже под ее привычным управлением (сыр и масло из ледника, чашки из шкапа, да не эти, круглое печенье-альберты), она стала шажками перебираться, вершок за вершком, тяжело налегая на четвероногую переступку — алюминиевый табурет-костыль с опорами для локтей, который нужно переставлять впереди себя; так, безучастно глядя прямо перед собой, она в конце концов переместилась в гостиную и погрузилась на диван.
На вопросы она отвечала скоро и точно, не переспрашивая, но сама спрашивала очень мало, что было на нее совсем непохоже, но чем-то похоже на поведение Фальтера («Письма из Тулы») после его сногсшибательного открытия. Потом вдруг сказала, что некто «из России» незадолго перед тем спросил, не то письмом, не то по телефону, «был ли мой брат верующий, я сказала, что да, но что он был человек… (она тут запнулась)…нерелигиозный». Увидев ее затруднение, я предложил взамен «не-церковный», слово это пришлось кстати, она, видно, его-то и искала. «Да, вот именно не-церковный, да. Но ведь он был верующий, ведь это ясно». К вопросу этому она с большой осторожностью, но не без охоты, прикасалась несколько раз в предыдущие годы, но теперь он, казалось, сильно ее занимал, сильнее прежнего. Память ее, и дальняя, и ближнего приложения, была столь же острой, что и всегда, а видела и слышала она едва ли не лучше обычного. И однако же ничто не оживляло ее. Это было состояние как бы противоположное морфологически-буквальному смыслу вдохновения, для которого я не нахожу подходящего русского слова, т. к. мне нужно нечто вроде «выдохновения», потому что нельзя было сказать, что она была просто не в духе, а вот именно словно бы жизненная сила оставляла ее, словно бы она жила на одном долгом выдохе. Крупные черты ее лица утончились и выступали резче обычного, отчего кожа несколько натянулась, райки глаз поблекли, зрачки двигались редко и неохотно, и вообще казалось взгляд ее, как говорится, отсутствовал, точно она пристально разглядывала нечто на большом от нас разстоянии.
Но он тотчас возвратился и в нем загорелся азартный огонек, когда я упомянул любимое ее развлечение. Получилась неимоверно долгая партия с очень высокой суммой пунктов. Как нарочно, мне достались чуть не все высокоценные буквы и несколько превосходных формаций, готовых быть перенесенными прямо с желобка на доску, как только на ней найдется подходящее и достаточно доходное место, — которое тотчас и находилось, так что нужно было быть постоянно настороже, сдерживаться, и как говорят по- английски, сидеть на своих руках. Помню, например, что мог поставить завсегдашнее слово «ют» так, чтобы ушестерить и без того высокую цену первой буквы, так что две всего буквы давали прибыль в 49 пунктов, но удержался, потому что это тотчас решило бы партию и огорчило бы ее. Скоро, однако, стал я примечать, что наши с ней слова, пересекаясь, касаясь, или дополняя друг друга, там и сям образуют тематическую линию, которая началась словом «умолкла» (давшего мне пятьдесят премиальных) и кончилась дательным или местным падежом слова «вера», а между ними расположилось еще пять или шесть слов, до странного подходящих друг к другу и к этим двум по смыслу и тону. Это было немного похоже на уже описанный в другом месте этой книги словесный гольф, где, напомню, изданного слова нужно образовать новое, на каждой ступени трансформации заменяя по одной только букве, — только здесь это происходило на уровне смыслов, а не букв. Она подолгу задумывалась, дольше обыкновенного, и зная, что прежде она часто обращала внимание и на более мелкие цепочки, я пытался отгадать, заметила ли она эту тематическую назойливость на сей раз. И хотя невозможно было сказать наверное, ибо глаза ее быстро перебегали с литер, разложенных перед нею на ее деревянном желобке, нате что были уже на доске, и обратно, что- то в выражении ее лица, да еще безотчетное ощущение, будто она чувствует мой взгляд и понимает его значение, говорили мне, что мы смотрели на те же самые слова с теми же мыслями. Она выиграла партию с 422-мя пунктами против моих 406-ти.
7.Она любила цветы, и я старался посылать их ей на именины[187], о которых помнило все меньше и меньше людей вокруг нее; я, впрочем, тоже иногда забывал. Но приезжая, я всегда приносил ей необычайно долгоногие гвоздики, или какой-то особенно крупноцветный поповник, или странные воронкообразные астры, каждый цветок которых подпирал твердый воротничок из целлофана (чтобы не поник раньше времени), покупая их в лабазе КООПа в соседнем переулке. Когда я, войдя, доставал из-за спины букет, она быстро улыбалась и своим глубоким грудным голосом говорила «какая прелесть», картавя совершенно как ее брат, и тотчас объясняла, в какую вазу и куда его поставить — обыкновенно на низкий столик возле дивана в гостиной. Она не позволяла зажигать свет днем, как бы в комнате ни было сумрачно. Как и брат, она относилась к явлению электричества серьезно, и неизменно говорила в таких случаях, «терпеть не могу жечь Достоевского», тут же объясняя что это значит: оттого что в детстве у них принято было воображать, что электрическое освещение днем есть некая ущербная, тревожащая эмблема искусственного, несколько казематного мира автора известных «Записок», где свечи или масляные лампы горят день и ночь в четырех стенах и где даже комната на третьем этаже оказывается подвальной. Как и брат ее, она находила Достоевского писателем неловким, ненаблюдательным и мылодраматическим.