Павел Фокин - Твардовский без глянца
Среди этих новых, еще не вышедших в свет глав я позволю себе обратить Ваше внимание на главу «Так это было…», посвященную непосредственно сложнейшему историческому моменту в жизни нашей страны и партии, в частности, в духовной жизни моего поколения, – периоду, связанному с личностью И. В. Сталина.
Мне казалось, что средствами поэтического выражения я говорю о том, что уже неоднократно высказывалось Вами на языке политическом. Во всяком случае, я думаю, что эта глава является ключевой для всей книги в целом, и я буду счастлив, если она придется Вам по душе.
Желаю Вам, дорогой Никита Сергеевич, доброго здоровья, долгих лет деятельной жизни на благо и счастье родного народа и всех трудовых людей мира.
Ваш (А. Твардовский)
15. IV.1960. Москва“.
– По-моему – годится. Значит, сегодня (пятница) это ему будет отправлено, – там уже знают все, что надо, я говорил с Шуйским… Но завтра это не будет ему доложено, а только в воскресенье (17.IV), когда будет докладываться утренняя почта. Ну, ответ, я думаю, будет в понедельник…
В понедельник, днем, не выдержал, позвонил Лебедеву.
– Нет еще. Но он отложил это для себя, это он будет еще читать, и потом у него будут друзья, ну и пасха, знаете…
Но в субботу еще цензор (Виктор Сергеевич) дал разрешение печатать со странной оговоркой, что, может быть, через день-два он передумает или, так сказать, оставляет за собой право еще решить по-иному, „но чтобы не задерживать производственного процесса“… Вечером я, кажется, принял снотворное, уснул, около часу – звонок – Лебедев.
– Прочел с удовольствием. Ему понравилось, – поправился, – очень понравилось, благодарит за внимание, желает, – и что-то в этом роде. – Я, конечно, не сомневался, но вместе с вами еще раз переживаю радость…» [9, IX; 182–183]
Владимир Яковлевич Лакшин. Из дневника:
«20.IV.1960
‹…› Анекдот заключался в том, что главы из „Далей“ пришли на другой день после дня рождения Хрущева, и он принял поэму за подарок, вроде од XVIII века, что ли. Изволил начертать: „Прочитал с удовольствием“. Только это и было надо». [5; 34]
Александр Трифонович Твардовский. Из дневника:
«‹…› Прошло более месяца со дня опубликования „глав“. Получено около 150 писем и телеграмм, может быть, больше; появилось штучки три-четыре статейки.
До напечатания мне казалось, что самое главное и самое трудное с этими, вернее – с этой главой, – напечатать. Но потом оказалось все куда сложнее. Напечатала „Правда“ – это и хорошо, и не очень, так как из некоторых писем видно, что это (появление в „Правде“ этой главы) рассматривается как прямое выполнение некоего заказа, официально-поэтическая интерпретация вопроса (темы). Усмотрено и наклонение в сторону нового культа. Словом, хоть хороших писем больше и они как-то достовернее, а дурные, оскорбительные и чуть ли не угрожающие – главным образом анонимные, но дурные с непривычки как-то памятнее. Кроме того, всегдашняя моя готовность признать, по крайней мере в душе, что плохо, не получилось.
Дурные письма делятся на два взаимоисключающих ряда: 1) Как смеешь охаивать и 2) как смеешь восхвалять, оправдывать. Точно читают одним глазом: этот видит только это, тот только то.
Но в целом – это, конечно, новый этап моей литературной судьбы с новыми испытаниями и радостями (они как-то меньше, несмотря на количественный перевес хороших отзывов – устных и письменных).
Какое, однако, многослойное, разного уровня и характера это читательское море.
Подчас кажется, что на меня обрушивается то, что было бы направлено в другой совсем адрес (а может быть, и было направлено) после закрытого доклада о культе личности.
Я впервые испытываю воздействие незнакомой мне ранее волны – волны осуждения, негодования, презрения, обличения в продажности и т. п. Что ж, взялся за гуж…» [9, IX; 185]
Александр Трифонович Твардовский. Из дневника:
«6.Х.1960. Внуково
Самое сильное литературное впечатление за, может быть, многие годы – на днях прочитанный роман (три папки, общий объем страниц 1000 с лишком) В. Гроссмана с его прежним глупым названием „Жизнь и судьба“, с его прежней претенциознейшей манерой эпопеи, мазней научно-философских отступлений, надменностью и беспомощностью описаний в части „топора и лопаты“. При всем этом – вещь так значительна, что выходит далеко и решительно за рамки литературы, и эта ее „нелитературность“, может быть, самое главное литературное ее достоинство. Прочел ее одним духом. ‹…›
Впечатление и радостное, освобождающее, открывающее тебе какое-то новое (и вовсе не новое, но скрытное, условно-запретное) видение самых важных вещей в жизни, впечатление, как бы разом снимающее, сводящее к нулю удручавшее тебя однообразие и условность современных романов и прочего с их эфемерной „правильностью“ и безжизненностью. Но и впечатление – странное, тяжелое, вызывающее противление духа и страх, что что-то тут не так. ‹…›
В сравнении с ней ‹этой книгой› „Живаго“ или „Хлеб единый“ – детские штучки.
Напечатать эту вещь (если представить себе возможным снятие в ней явно неправильных мотивов) означало бы новый этап в литературе, возвращение ей подлинного значения правдивого свидетельства о жизни, – означало бы огромный поворот во всей нашей зашедшей бог весть в какие дебри лжи, условности и дубовой преднамеренности литературы. Но вряд ли это мыслимо. Прежде всего – автор не тот. Он знает, что делает. Тем хуже для него, но и для литературы». [9, IX; 200–202]
Владимир Яковлевич Лакшин. Из дневника:
«16.Х.1960
Александр Трифонович огорчен проделкой Арагона, которого просили написать предисловие к переводу „Чумы“ А. Камю, а он подал донос, что „Новый мир“ собирается проповедовать фашиствующих писателей. Теперь „Чума“ – а говорят, замечательный роман – долго не увидит у нас света». [5; 44]
Александр Трифонович Твардовский. Из дневника:
«10.XI.1960. Внуково
Задумал написать письмо в ЦК о необходимости издать хоть небольшие однотомники поэтов, вкупе не причинивших столько вреда, сколько один Есенин, но принадлежащих нашей поэзии, – Гумилева, Цветаевой, Мандельштама, Пастернака, может быть, Ходасевича». [9, IX; 203]
Александр Трифонович Твардовский. Из дневника:
«25.VI.1961
Был помоложе, хватало сил – так ли, сяк – и для журнала, и для своей работы, и для пьянства. Теперь их только-только либо для журнала, либо для себя, а для последнего уже в любом случае нет. – В сущности, в ж[урна]ле я не для того, чтобы пропускать хорошее, а чтобы отклонять дурное, этакий щит против авторов, с которыми Заксу и др. трудно спорить. Расчетливо ли это? Я мог бы даже в публицистике и т. п. больше делать, если бы не губил столько времени на чтение муры и разговоры, имеющие целью единственно – отклонение нежелательного материала. Но так или иначе, не будь меня, сами бы cправились». [11, I; 36–37]