Ирма Кудрова - Путь комет. После России
Этот стихотворный набросок, так и оставшийся неоконченным, появился в цветаевской рабочей тетради летом того же 1934 года.
Никогда прежде Цветаева всерьез не жаловалась на здоровье. Правда, время от времени ее мучили долго не проходившие нарывы (видимо, то, что мы теперь называем фурункулезом), она относила их на счет малокровия и скверной пищи; в июне 1934 года ей даже прописали курс уколов в бесплатной лечебнице для безработных русских. Но в ноябре того же года она впервые в жизни ощутила сердце, стала задыхаться при ходьбе, даже на ровном месте.
«Мне все эти дни хочется писать свое завещание, — читаем в ее письме Тесковой 21 ноября. — Мне вообще хотелось бы не-быть. Иду с Муром или без Мура, в школу или за молоком — и изнутри, сами собой — слова завещания. Не вещественного — у меня ничего нет — а что-то, что мне нужно, чтобы люди обо мне знали: разъяснение…»
Марк Слоним вспоминал об одной из встреч с ней в 1934 году в парижском кафе. «Я никогда не видел М. И. в таком безнадежном настроении. Ее ужасали наши речи о неизбежности войны с Германией, она говорила, что при одной мысли о войне ей жить не хочется. “Я совершенно одна, — повторяла она, — вокруг меня пустота”. Мне показалось, что она не только болезненно переживала свое отчуждение, но даже готова была его преувеличивать. Я это сказал, повторив ее же слова о “заговоре века”. Она покачала головой: “Нет, вы не понимаете”. И, глядя в сторону, процитировала свои незнакомые мне строки:
Но на бегу меня тяжкой дланью
Схватила за́ волосы судьба.
И прибавила: “Вера моя разрушилась, надежды исчезли, силы иссякли”. Мне никогда не было так ее жалко, как в тот день…»
Слоним думает, что Цветаева говорит о своем отчуждении от эмигрантской среды. Нет, это ей было переносить куда как легче. В отчаяние, которое действительно заслуживает этого слова, могут ввергнуть только отношения с самыми дорогими нам людьми.
В сентябре 1934 года написано стихотворение-молитва — безысходный «Сад»:
За этот ад,
За этот бред
Пошли мне сад
На старость лет.
На старость лет,
На старость бед:
Рабочих — лет,
Горбатых — лет…
..................................
Скажи: довольно муки́ — на́
Сад — одинокий, как сама.
А еще раньше — в том же году — созданы «Тоска по родине» и «Уединение» — вершины цветаевской трагедийной лирики.
Цветаевские стихи 30-х годов создаются перед лицом переоцененной действительности, окончательно перечеркнутых личных надежд. Но стихийная мощь авторского чувства в этой ситуации, кажется, даже усилилась. Как и в молодые годы цветаевскую лирику переполняет кипение страстей (теперь уже не только любовных), безудержность жалобы, упрямая непримиримость. Читатель постоянно ощущает себя в сгущенной атмосфере тревоги, разлада с миром, неуспокоенных вопрошаний, — в том экстатическом поле, где неизменно возникают, даже непроизнесенными, «последние вопросы» человеческого бытия.
Трагедийные ноты прорывались и в молодых ее стихах. Достаточно вспомнить, с каким упорством возвращалась Цветаева к мотиву смерти, начиная еще с «Вечернего альбома»; в «Юношеских стихах» и сборниках «Версты» тот же мотив присутствует еще ощутимее — и оказывается затем сквозным для всей цветаевской лирики. «Я» и «мир» здесь противостоят друг другу с обоюдной агрессией: «Ты охотник, но я не дамся, / Ты погоня, но я есмь бег!»
Двадцатые годы высветили новые грани трагедийной окрашенности этой поэзии. Отдельными строками и строфами в ней разрастался образ «безумного мира», в котором человек задыхается «между трупами и куклами», он «сгорблен и взмылен» «в рвани валют и виз», отлучен от живой природы, оглушен «рыночным ревом» будней. При этом там, где эти мотивы особенно сильны, звучание стихотворения явственно выходит за пределы личной жалобы, личного бунта. Мы слышим живой голос «века турбин и динам» — и человека, в нем гибнущего. «И было так и будет — до скончания…» — сказано в цикле «Заводские».
В замечательных статьях о Цветаевой Иосиф Бродский охарактеризовал ее жизненную позицию как стойкий отказ от примирения с существующим миропорядком. «В голосе Цветаевой, — утверждал поэт, — зазвучало для русского уха нечто незнакомое и пугающее: неприемлемость мира». И этот голос уже никому не удастся втиснуть в традицию русской литературы «с ее главной тенденцией утешительства и оправдания действительности». Называя стихи Цветаевой «плачами Иова», охотно признавая «скрытое в цветаевском стихе рыдание», Бродский воспринимает «цветаевское отчаянье, цветаевскую беспощадную интенсивность мышления, цветаевскую жажду бесконечного» как истинное откровение. И продолжает: «Время говорит с индивидуумом разными голосами. У времени есть свой бас, свой тенор. И у него есть свой фальцет. Если угодно: Цветаева — это фальцет времени. Голос, выходящий за пределы нотной грамоты».
Аля уходила (и жила то у одних, то у других знакомых) и снова возвращалась домой. Но отношения так и не налаживались. В феврале следующего, 1935 года она уходит в очередной раз из дома после ужасной ссоры, кончившейся пощечиной, от которой не удержалась Марина Ивановна — в ответ на нестерпимую дерзость дочери. «Тогда Сергей Яковлевич, взбешенный (НА МЕНЯ), сказал ей, — читаем в письме к той же Буниной, — чтобы она ни минуты больше не оставалась, и дал ей денег на расходы. Несколько раз приходила за вещами. Книг не взяла — ни одной…»
«Вокруг меня пустота», «я никому здесь не нужна», «я достоверно зажилась» — эти мотивы будут упорно повторяться в цветаевских письмах середины тридцатых годов.
Между тем Марина Ивановна вовсе не была лишена дружеского участия. Не была она и замкнутой нелюдимкой, — наоборот, страдала от своей вынужденной отъединенности, ежевечерней несвободы, потому что любила бывать в гостях, на глазах оживала от хорошей беседы, легко находила общий язык с самыми разными людьми.
Какой приветливой и ласковой вспоминает ее Вера Андреева, изумлявшаяся еще тогда, в середине тридцатых, терпеливому и заинтересованному вниманию Марины Ивановны к ней, совсем еще юной девушке, и к ее юным братьям, которые время от времени бегали к Цветаевой обсуждать свои важные жизненные проблемы. «Она любила людей, и люди ее любили, — утверждает другая мемуаристка, Елена Извольская. — В ней была даже некая “светскость”, если не кокетство, — желание блеснуть, поразить, смутить, очаровать. <…> Мы часто навещали Марину. Она всегда была нам рада и вела с нами бесконечные беседы: о поэзии, об искусстве, музыке, природе. Более блестящей собеседницы я никогда не встречала. Мы приходили к ней на огонек, и она поила нас чаем, вином. А по праздникам баловала: блинами на масленицу, пасхой и куличом после светлой заутрени…»