Ирма Кудрова - Путь комет. После России
Антифашистский конгресс под девизом «В защиту культуры» открылся в пятницу 21 июня в огромном зале «Мютюалите», вмещавшем около двух тысяч делегатов и гостей. В работе конгресса приняли участие виднейшие европейские писатели — Андре Жид и Анри Барбюс, Олдос Хаксли и Вирджиния Вулф, Карел Чапек и Лион Фейхтвангер, Джон Пристли и Бертран Рассел. Делегация Советского Союза оказалась самой многочисленной. Ее должен был возглавить Максим Горький, но в последний момент он не приехал. Сообщили о его болезни, но скорее всего дело было не в этом: за несколько месяцев до того Горькому уже отказали в выезде за границу на лечение. Он стал «невыездным», — возможно, в связи с попыткой заступиться за Каменева.
У. Френк, И. Эренбург, А. Барбюс в президиуме I Всемирного конгресса писателей в защиту культуры. Париж, 1935 г.Эмигрантские газеты поначалу игнорировали конгресс, но затем были вынуждены нарушить молчание. «Возрождение» раздраженно констатировало: «Защита культуры приобретает характер пропаганды советского режима». И это было совершенно справедливо. Зал разразился аплодисментами после слов Андре Жида, заявившего: «СССР теперь для нас — зрелище невиданного значения, огромная надежда. Только там есть настоящий читатель…» Год спустя, освещая деятельность конгресса, Шарль Вильдрак писал (в советском журнале «Литературный критик») об «общем энтузиазме к высокому и бодрящему примеру, данному теперь СССР всему миру». В зале «Мютюалите», по мнению Вильдрака, собрались в те дни «прозорливые писатели всего мира, одушевленные общим возмущением и общими желаниями…».
Характеристика эта, мягко говоря, неточна. «Прозорливости» у деятелей культуры оказалось явно недостаточно, как показали грядущие события. А «общий энтузиазм» был, но хотя он действительно заглушил другие голоса — эти другие голоса все же звучали.
Один из них принадлежал итальянскому антифашисту Сальвемини. Он попытался направить протест собравшихся против подавления личности и духовной свободы не только в гитлеровской Германии, но и в любой стране:
— Разве холод деревни в Сибири, куда ссылают идейных врагов режима, лучше концлагерей Германии? Разве Троцкий не такой же эмигрант, как Генрих Манн?..
«Зал встрепенулся от изумления», — сообщал обозреватель «Возрождения» С. Литовцев. Вспыхнувшие было в разных местах зала аплодисменты были заглушены негодующими возгласами. По свидетельству того же обозревателя, просоветский энтузиазм брал свое: «Умеренные делегаты выступали робко, советофилы гремели, говорили смело, страстно, зажигательно…»
Пастернак и Бабель не были поначалу включены в советскую делегацию. Но французские организаторы конгресса обратились за содействием к советскому послу в Париже Потемкину, и благодаря их ходатайству вопрос был пересмотрен.
В подмосковном санатории «Узкое», где находился в это время Пастернак, раздался телефонный звонок секретаря Сталина Поскребышева. И больной Борис Леонидович вынужден был подчиниться требованию выехать немедленно; он сумел только оговорить невозможность лететь самолетом. Вслед за звонком (рассказывал Борис Леонидович много лет спустя Исайе Берлину) тут же приехали двое, то ли из НКВД, то ли из Союза писателей, что, впрочем, было одно и то же. Они сообщили, что выезжать необходимо уже завтра. «Я сказал, что на такой случай у меня нет подходящего костюма. Они ответили, что обо всем позаботятся. Мне вручили визитку и брюки в полоску, белую рубашку с твердыми манжетами и таким же твердым воротничком с загнутыми уголками и великолепную пару лакированных туфель, которые пришлись как раз впору».
Все это великолепие, однако, Пастернак умудрился забыть дома. И отправился в путешествие в своей обычной одежде.
В поезде его состояние еще ухудшилось. Во Францию он приехал почти невменяемым от депрессии и бессонниц.
В Париже он раньше никогда не был и много лет мечтал о поездке, но теперь ему было не до столицы столиц. Позже, вспоминая эти дни, он назвал свое тогдашнее состояние «внутренним адом». «Этим летом меня не было на свете, и не дай Бог никому из вас узнать те области зачаточного безумья, в которых я <…> пребывал», — признавался он в письме к жене.
Тем не менее Борису Леонидовичу пришлось выступить на конгрессе. Представил его собравшимся Андре Мальро: «Перед вами — один из самых больших поэтов нашего времени…» Тот же Мальро прочел в переводе на французский одно из пастернаковских стихотворений — «Так начинают. Года в два…» Свидетельства о дальнейшем расходятся. По одной версии, Пастернак, выйдя на трибуну, произнес всего несколько фраз о природе поэзии, и зал устроил ему долго не смолкавшую овацию. Сам же Борис Леонидович пересказал Исайе Берлину свое выступление иначе: «Я выступил. Понимаю, сказал я, что писатели собрались здесь, чтобы организовать сопротивление фашизму. Мне хочется вот что сказать вам по этому поводу: не организовывайте ничего! Организация — это смерть для искусства. Значение имеет только личная независимость. В 1789-м, в 1848-м, в 1917-м писатели не были организованы и не голосовали ни за, ни против. Я призываю вас: не организовывайте ничего! — Полагаю, присутствующие были удивлены. А что иное мог я сказать?..»
С каким чувством слушал он речи своих коллег-соотечественников о свободе художника в СССР, о пролетарском гуманизме, о Стране Советов как примере истинной заботы о человеке?
Шел уже последний день работы конгресса — 26 июня. Для тех, кто не смог попасть внутрь, громкоговорители транслировали речи в вестибюль.
Не сохранилось подробностей их первой встречи с Мариной.
Известно, что они сидели рядом на заседаниях конгресса, ездили вместе с Ходасевичем в Версаль и Фонтенбло, — на машине художника Юрия Анненкова. Побывал Борис Леонидович и в Ванве. Познакомился с Сергеем Яковлевичем и Ариадной.
Наверное, виделись они с Мариной и наедине.
Но к тому времени прошло уже почти полтора десятилетия со дня их последней встречи в Москве. И девять лет с той весны двадцать шестого года, когда Пастернак готов был по первому слову Марины примчаться к ней во Францию.
Слишком долгие сроки…
Несколько лет назад, размышляя о их «заочной» любви, Цветаева записывала в свою тетрадку мысли о том, что такая внутри самих себя хранимая нежность «не снашивается» — в отличие от той, которая имеет осуществление в реальной жизни.
Увы, теперь она могла убедиться в том, что ошибалась.
Все-таки — «сносилась»…
Слишком многое переменилось и в них самих, и в мире. При этом то и другое оказалось связано между собой теснее, чем это можно было предположить.