Ирма Кудрова - Путь комет. После России
«Это мое фиаско, а я не хочу, чтобы меня жалели», — пишет она Буниной, поясняя просьбу сохранить секретность того, о чем она ей рассказывает. Речь же идет о тяжелой ссоре с двадцатидвухлетней дочерью.
Очаровательная, большеглазая, восхищавшая всех девочка, в шесть лет сочинявшая стихи и знавшая наизусть десятки стихотворений, преданная матери настолько, что та, по ее собственному признанию, почти боялась этой непомерной любви, — этой девочки больше не было на свете. Любовь к матери, искренняя и экзальтированная, стала остывать, как это почти всегда случается на рубеже четырнадцати-пятнадцатилетия. Выросшая Аля уже давно делает все наперекор матери, дерзит, позволяя себе издевательские интонации в разговоре.
Банальность ситуации Цветаеву не утешает. Она не может забыть прежнее, забыть, что и чему пришло на смену. После совместного ужаса и нищеты в Советской России, после чудной Чехии, где они еще были так близки и дружны, — такое? «Дитя моего духа» — так звала она маленькую Ариадну. «Наш с ней случай был необычный и, может быть, даже единственный. <…> Случай — из ряду вон, а кончается как все», — горько констатирует Марина Ивановна. И догадывается о некой психологической закономерности случившегося. Слишком рано она сделала дочь своей почти подружкой, посвященной чуть ли не во все тревоги и радости матери. И то, что произошло теперь, — естественный результат. В доме должен быть культ матери — и никакого равенства, только тогда позже уцелеют сердечные отношения…
Фиаско — так оценивает Марина Ивановна случившееся. Катастрофа и поражение.
После шести лет обучения в школе рисования при Лувре, где Аля делала большие успехи, она ушла зарабатывать на жизнь — ассистенткой к врачу Гавронскому. Условия работы оказались изматывающими. Аля хронически недосыпала, худела на глазах, приобрела малокровие. И все же каждый вечер убегала, надев берет по последней моде — круто набекрень, — то в гости, то в кинематограф, то на диспут. И возвращалась обычно за полночь. А Марина Ивановна не могла заставить себя лечь в постель до ее возвращения.
Уже давно Аля утратила черты вундеркинда, отличавшие ее в детстве, но незаурядные способности ее несомненны: она прекрасно рисует, у нее отличный литературный слог, она умело рукодельничает. Но мать видит ее то сонной, вялой, пассивной, то хохочущей и рвущейся из дому на свободу. «Вера, поймите меня: если бы роман, любовь, но никакой любви, ей просто хочется весело проводить время: новых знакомств, кинематографов, кафе, — Парижа на свободе». Эти естественные порывы, в глазах матери, означали убеганье «от самой себя» и были проявлением душевной лени, подпадением под стандарт «парижской улицы»…
Марина Цветаева в Версале Рисунок Ариадны ЭфронИх отчуждению помогли и ближайшие знакомые — из тех, кто, как и Сергей Яковлевич, были одержимы политическими страстями: Евгения Ивановна Ширинская-Шихматова, Вера Сувчинская. Они твердили о «материнской тирании» и увлекали юную Ариадну в ту самую общественную «активность», от которой так решительно, почти брезгливо, отстранялась Марина Ивановна.
И вот в ноябрьский день 1934 года Аля сообщает матери, что нашла работу, по-настоящему интересную. Но для нее необходимо жить в самом Париже.
Своя комната в Париже! Эта идея была абсолютно утопической! Разве нельзя работать в своем доме? На это дочь резонно возразила, что здесь она будет постоянно отвлечена нескончаемыми домашними делами, а ей нужна сосредоточенность. Речь шла, по-видимому, о журналистской работе, и права в этом случае была дочь — что не отменяло утопичности ее надежд. Безоговорочная поддержка Ариадны со стороны отца усугубляет боль Цветаевой. Время от времени они закрывают дверь в кухню и беседуют там наедине. Мягкость характера Сергея Яковлевича известна, и это заставляет предположить, что материнские требования к выросшей дочери были и в самом деле слишком категоричными.
Накал напряженности, прочно воцарившейся в семье, подтверждает и другая подробность, переданная в одном из писем: «Он при Але говорит, что я — живая Иловайская, что оттого я так хорошо ее и написала». Нет, возражает Марина Ивановна, не на деспотичную Иловайскую она похожа (воссозданную в ее недавно законченном очерке «Дом у Старого Пимена»), а на спартански строгую и требовательную Марию Александровну, свою мать.
АляРушился и прекрасный миф, родившийся некогда в волошинском Коктебеле, на берегу моря. Между Сергеем и Мариной разрасталась пропасть, игнорировать которую становилось уже невозможно: «…семейного уюта, круга — нет, все разные и все (и всё) — врозь, — признавалась Цветаева Наталье Гайдукевич летом 1934 года, — людям не только у меня, но и у нас не сидится (никакого «у нас» — нет)»; и ей же, еще резче: «…он меня по-своему любит, но — не выносит, как я — его. В каких-то основных линиях: духовности, бескорыстности, отрешенности мы сходимся (он прекрасный человек), но ни в воспитании, ни в жизнеустройстве, ни в жизненном темпе — всё врозь! Главное же различие — его общительность и общественность и моя (волчья) уединенность. Он без газеты жить не может, я — в доме и в мире, где главное действующее лицо — газета — жить не могу». Иногда отчуждение мужа Марина Ивановна объясняет и другими причинами. «Думаю, в нем бессознательная ненависть ко мне как к помехе — его новой жизни в ее окончательной форме, — сказано в письме к Буниной. — Хотя я давно говорю — хоть завтра. Я — не держу». За недоговоренностью проступают два возможных истолкования: либо готовность расстаться, разрушить семейную совместность, — либо готовность отпустить в Россию, о которой он так тоскует. То и другое не раз уже обсуждалось в домашних стенах. «Какая у нас ужасная семья!» — с отчаянием восклицает девятилетний Мур.
Постоянное сопротивление дочери, оскорбительность ее тона и почти полное устранение от домашних хлопот приводят Марину Ивановну на грань нервного срыва. И она вспоминает: сколько раз ей самой хотелось уйти — на волю, принадлежать только себе. Как хотелось! Просто — блаженного утра, без кухни и рынка, без обязательств перед кем бы то ни было… Почувствовать себя на полной свободе! Но чувство долга — то, чего она совсем не видит у дочери, — всегда пересиливало. «Семья в моей жизни была такая заведомость, что просто и на весы никогда не ложилась», — пишет она Буниной. Теперь ей уже кажется, что она всю жизнь рвалась из семейных пут. Может быть, думает она теперь, вспоминая свою увлеченность Родзевичем, надо было тогда решиться уйти, — «они без меня были бы счастливы: куда счастливее, чем со мной! Сейчас я это говорю — наверное. Но кто бы меня — тогда убедил? Я так была уверена — они же уверили — в своей незаменимости: что без меня умрут. А теперь я для них — особенно для С., ибо Аля уже стряхнула, — ноша. Божье наказание. Жизнь ведь совсем врозь. Мур? Отвечу уже поставленным знаком вопроса. Ничего не знаю. Все они хотят жить, действовать, общаться, “строить жизнь” — хотя бы собственную…»