Лев Славин - Ударивший в колокол
Отдышавшись, он сказал:
— Что-то пазуха у меня стала уж очень обширная.
— Вы хотите сказать: талия? — осторожно спросил я.
— Ну, это ж несовпадающие понятия. Язык — вещь хитрая и сложная. Не подумайте, что я чураюсь иных слов. Когда нужно, я их вставляю в натуральном виде. Ханжество в языке так же отвратительно, как и во всем другом. Какое счастье опустить руку в эту бездонную мешанину слов, коей является язык, и извлечь нужное, точное, единственное прицельное слово!
Эту маленькую тираду он выпалил единым духом. Я заметил, что он проглатывает концы слов, — признак усталости. Я сказал ему об этом.
Он распростер руки в слишком длинных, как мне показалось, рукавах вдоль спинки скамьи, откинулся на нее поудобнее, проговорил небрежно, глядя в мутно-рыжеватую ночную даль:
— Всякий механизм требует отдыха. А человек, в сущности, небольшая передвижная тепловая и электрическая машина.
Как обычно, пошутив, он остался серьезным, он только взглянул на меня, слегка щуря глаза. Потом он неспешно огладил свою темно-русую лопатообразную бороду, покосился на нее. Там уже было изрядно серебряных нитей. Он вздохнул и сказал:
— А в общем, я хотел бы знать, кто я: величественная руина прошлого или все еще горячая кровь, текущая в ваших жилах и толкающая вас на действия?
Был ли этот вопрос действительно обращен ко мне или из числа риторических, то есть безответных, я так и не понял. Возможно, что ему просто не терпелось выговориться. Случайный прохожий самая для этого подходящая аудитория. На всякий случай я сказал:
— Простите, но меньше всего вы похожи на сентиментального мечтателя.
Он сказал задумчиво:
— Вы полагаете? А я считаю, что иные воспоминания о событиях драгоценнее самих событий. Я, например, никогда не чувствовал всей полноты наслаждения в самую минуту наслаждения. Само собой разумеется, что речь идет не о чувственном наслаждении: котлеты в воспоминании, право, меньше привлекательны, нежели во рту.
Снова лукаво блеснул глазами.
Я решился сказать:
— Я давно знаю, что вы так думаете.
Он повернулся ко мне и, кажется, впервые посмотрел на меня внимательно:
— Откуда?
— Из ваших «Записок одного молодого человека».
— Так… Значит, вы знаете меня.
Он проговорил это несколько разочарованно. Было похоже, что он утратил всякий интерес ко мне. Одно дело — случайный прохожий, некто из тьмы, род привидения, и совсем другое дело — очередной безвестный почитатель — боже, как они ему приелись!
Он пробормотал рассеянно и почему-то по-итальянски, словно забыв обо мне:
— Coricare е nоn dormire, servire е nоn gradire — piu tosto morire[48].
Я даже привстал — так меня это взволновало — и не удержался от восклицания:
— Это поразительно!
Он поднял брови:
— Что?
— А то, что на другом конце мира и на другом конце времени, еще в средние века, другой гений, великий армянский поэт Нарекаци, писал:
Не дай испытать мне муки родов и не родить,
Скорбеть и не плакать,
Покрыться тучами и не пролиться дождем,
Идти и не дойти.
Он явно заинтересовался:
— В средние века, говорите? Право, человечество мало меняется. Есть образы, которые, как земная ось, пронизывают время. У нас мало шансов сказать что-нибудь новое. Если предположить, что лет этак через полтораста найдется чудак, который вздумает писать обо мне, то неизбежно он коснется своим пером и моих современников разной масти, скажем Кетчера и Щепкина, Грановского и Вигеля. Но все они в то же время — и Кетчер, и Грановский, и Щепкин, и Вигель — будут каким-то образом и его современники, точно так же, как в мой образ невольно залетят осколки из собственной личности автора.
— О, это невозможно! То есть, конечно, о вас, Александр Иванович, непременно будут писать. Однако вы писатель до того вне всяких форм и норм, что писать о вас в тривиальном жанре рука не подымется.
Но он, казалось, не слушал меня. Нагнулся над оградой моста. Лицо его, освещенное фонарем, возникало из окружающего мрака, как если бы его писал Рембрандт с его пристрастием к световым эффектам. Фонарь качался под ветром, и свет гулял по его лицу, но оно оставалось неизменным в своей печали, энергии и отваге. Я знал его портрет, рисованный когда-то Витбергом еще в Вятке. Там Герцен божественно красив. Ныне античная правильность его черт упрятана за этой темно-русой полуседой бородатостью.
— Вы слышите Темзу? — спросил он, все еще нависая над рекой.
Я прислушался. Мне вдруг почудилось дыхание моря. Я так и сказал.
Он посмотрел на меня с сожалением.
— То есть, я хочу сказать, — спохватился я, — что море, конечно, отсюда далеко, но сознание, что река в конце концов…
Он не слушал меня.
— Морские волны шумят, как гекзаметры. А здесь, — он презрительно махнул рукой в чернильную пустоту, где невнятно журчала река, — бессвязное лопотанье подвыпившего боцмана.
Я никак не мог подвести разговор к тому, что меня интересовало больше всего и ради чего, собственно, я и оказался на мосту Ватерлоо. Так и не найдя нужной трассы к этой цели, я с отчаяния, которое, говорят, иногда придает смелости, рванул в открытую, напрямую:
— А как ваша работа над этим большим сочинением? Ходят слухи, что уж есть и название. Судя по нему, это, что же, нечто исповедальное?
И тут же поправил себя, опасаясь, что он не примет последнего моего слова, как слишком современного:
— …я имел в виду — автобиографическое?
Он ответил не сразу:
— Нет, погодите… Исповедальное?.. В этом что-то есть. Мне это слово правится. Но вы знаете, и «Исповедь» Руссо, и «Поэзия и правда» Гете, и «Исповедь» Огарева, и все прочие публичные самооголения в истоке своем, я уверен, имеют потребность избавиться от каких-то душевных избытков, может быть даже от душевных отбросов, и таким образом очиститься…
Я подумал:
— «Опавшие листья» Розанова…
А вслух сказал:
— Если это верно, то только для некоторых книг, довольно нечистых, иногда просто нечистоплотных.
Какое там! Он не слушал меня, говорил возбужденно, увлеченный развитием мысли, даже вскочил и короткими быстрыми шажками ходил, едва не бегал вдоль скамьи взад-вперед.
— А так как, — почти кричал он, и голос его гулко разносился над ночной Темзой, — некоторые движения души ведут свое происхождение от физических потребностей Животного, каким когда-то был — а отчасти и остался — современный человек, то можно допустить в виде разумной гипотезы, что все эти исповеди — и литературные, и религиозные — происходят от чисто физиологической функции организма периодически избавляться от всяких ненужных скоплений внутри себя. Разумеется, такое происхождение исповеди не лишает ее в известных случаях высокого нравственного значения. Я указываю только на материальное происхождение этого нравственного побуждения.