Жюль Ренар - Дневник
21 января. В театре Эвр. Идет «Джоконда» д’Аннунцио. Строфы про белый мрамор звучат красиво, да и то лишь потому, что мы считаем мрамор более шикарным, чем обычный строительный камень…
В первом, слащавейшем акте Леон Блюм позади меня дает сигнал к аплодисментам.
— Ренару это не нравится, — говорит он.
— Не нравится.
— Но это же лирика, красота.
— А по-моему, это пустячки.
— Вы, кажется, сердитесь, — говорит он.
— Да, меня сердят ваши восторги.
Он доказывает мне, что между нами непроходимая пропасть, которую я, впрочем, и не собираюсь преодолевать.
Второе действие. Я аплодирую строфе о мраморе. В своей ложе Мендес заявляет: «Как это прекрасно», — и аплодирует, стуча тростью.
— Ага! А почему вы вдруг зааплодировали? — спрашивает меня Блюм.
— Потому что, по-моему, это хорошо.
В антракте.
— Да, — говорю я, — строфа неплоха. У д’Аннунцио, не спорю, есть известное чувство пластической красоты, но нравственная его красота оставляет меня холодным. Его страдания меня не трогают. И плевать мне на его скульптора!
— Вы нарочно себя сдерживаете.
— Нет. Я возражаю против вашего преклонения перед этим итальянцем, тогда как у нас есть Виктор Гюго, у которого на каждой странице по двадцать таких «мраморных» красот.
— Ну ладно, Виктор Гюго, а после него кто? — возражает он. — Только один д’Аннунцио и есть.
— Далеко ему до этого «после», — говорю я. — Я предпочитаю Готье, Банвиля.
— Нет, — протестует Блюм.
— Во всяком случае, таких, как Бодлер, Верлен.
Я поворачиваюсь и нечаянно толкаю трость, не заметив, что Блюм упирается в нее подбородком. Очевидно, ему очень больно.
— Надеюсь, зубы уцелели?
— Да, но зато губа рассечена.
— Я просто в отчаянии! Но вы сами виноваты, кто же так держит трость!
— Вы правы, — подтверждает его жена.
Потом снова начинается спор, еще более резкий.
— Вы хоть читали пьесу? — спрашивает он меня.
— Нет. Но я слушаю.
— Там множество очаровательных мест.
— Какие же именно? Процитируйте хоть что-нибудь.
— Не помню, — говорит он. — Кстати, актеры играют ужасно плохо.
— Я и чувствую и мыслю иначе, чем вы, потому что вы человек умный, даже чересчур, а человек чересчур умный — плохой ценитель искусства.
— Разве? — спрашивает мадам Блюм.
— Какая чепуха! — говорит он.
— Вовсе не чепуха! Чтобы не попасть впросак, вы стараетесь непременно все понимать. Вы в плену любых эмоций. То, что идет от ума, у вас получается очаровательно, но одновременно ваш ум уводит вас от главного, и сразу понимаешь, что вы не менее умно стали бы говорить обратное.
26 января. Холод, который идет у меня изнутри.
27 января. Добывать свою славу в поте лица своего.
28 января. Спящая, застегнутая на все пуговицы кошка.
30 января. Конечно, есть плохие и есть хорошие минуты. Но наше настроение меняется чаще, чем наша фортуна.
* Я сектант, признаюсь в этом. И не уважаю то, что нахожу глупым.
31 января. Воробьи на краю печной трубы: не смеют войти внутрь.
* Красота похлебки. Морковка, репа, луковица, гвоздика, как гвоздиком пронзившая луковицу, чеснок, лавровый лист, лук-порей на своей ниточке, листок сельдерея.
— Да, — гордо говорит Маринетта, — и все это кипит, как в кулуарах министерства.
8 февраля. Прогулки с Маринеттой. Какой-то старик со своим слугой, прилично одетым и выступающим чуть впереди своего хозяина.
Какая-то старая дама с идиотским лицом и в шляпе, как у мушкетера.
Ободранные деревья, от которых остались лишь кожа да кости.
И вдруг начинает казаться, что это сон! Что это за город? Кто эти гуляющие? Уверенность, которая вас обычно поддерживает и помогает жить, сразу улетучивается.
13 февраля. Поэт Понж делает доклад.
На кафедре стоит лампа. Человек тридцать крестьян сидят на столах.
Понж в блузе. Говорит о галльской веселости. С трудом разбирает написанное. Крестьяне понимают и хохочут. Они понимают лучше меня.
Он замолкает.
— Я отдохну, — говорит он. — А ты, Пьер, спой-ка нам пока.
Пьер поет песню, где блестит звездочка любви, а он ищет губ милой, которые как плоды.
После пения Понж читает вслух Рабле, но из-за Маринетты не дочитывает до конца: слишком уж это солоно.
Печка гаснет, все мерзнут.
Понж читает одну мою страничку, но меня не называет, а говорит: «Страничку одного известного автора». Лучше бы все-таки он меня назвал.
1 марта. Похороны Швоба. Почему писатели не пишут сами те речи, которые желают услышать после своей смерти? Это отняло бы у них не более пяти минут жизни перед кончиной.
В честь Вийона он поселился на улице Сен-Луи-ан-Иль. Кто-то спрашивает здешнего зеленщика:
— Кого хоронят?
— Поэта, — отвечает зеленщик.
Что не совсем точно в отношении Швоба.
Мосье Круазе произносит банальную речь, но самый звук голоса этого старого учителя внушает к нему симпатию.
Кажется, мой котелок неуместен, впрочем, Жарри явился в каскетке с меховой опушкой.
Возле могилы китаец Швоба в обычной одежде.
Жорж Гюго уже напоминает тех красивых старцев, которые не умеют состроить подобающую случаю физиономию.
Тело Швоба опускают во временный склеп. Он спускается, спускается прямо на тот свет.
«Проводите меня немного: мне это будет приятно, но умоляю — наденьте котелок, если боитесь схватить насморк. Если погода будет хорошая, не берите зонтика. Венки? Что ж, согласен, только не забудьте хоть один лавровый!
И потом, не стройте печальной мины, это вас уродует. Старайтесь не походить на меня.
И не утверждайте, что у меня были все совершенства. Вы же лучше меня знаете, что это не так. Особенно же не говорите, что у меня был хороший характер. Хороший характер — это не добродетель, это вечный порок, и вам прекрасно известно, что я ненавидел, когда мне докучали.
Пусть хотя бы некоторые из вас будут взволнованы, если им это удастся, а остальные пусть улыбаются и острят».
Почему, в сущности, не аплодируют надгробным речам? Покойника это не стеснит, он все равно ничего не слышит, зато приятно оратору, который не знает, куда девать исписанные листки, когда сосед уже возвращает ему его шляпу.
* Анри де Ренье говорит мне, что Малларме не понимал, как можно употреблять в стихах слово «бог» и «сердце»: «бог» в строке производит впечатление камня в паутине, «сердце» должно вызвать слишком материальный образ.
6 марта. Жизнь и без того была не очень веселой. Религия сделала из смерти что-то ужасное и нелепое.