Жюль Ренар - Дневник
— Вы думаете только о ваших врагах, а не о друзьях. Вы забываете о той толпе в Трокадеро, которая приветствовала вас вчера вечером. Никто из друзей не одобрит вашего поступка.
— Я думаю обо всех, — говорит он.
Следовало сказать ему: в сущности, вы не настоящий социалист. Вы — гений социализма.
— Вы когда-нибудь уже дрались на дуэли?
— Да как сказать, — отвечает он.
— А вы, оказывается, настоящий исповедник, — отвечает мне секретарь Жореса.
— Он меня исповедует в грехах, которых я не совершал, — говорит Жорес.
— Простите мою нескромность.
— Да что вы, помилуйте.
Он пожимает нам руки и уходит. На улице он обгоняет нас с Атисом, и мы его останавливаем.
— Вы хотите мне еще что-нибудь сказать?
— Нет, надеюсь, я не сказал ничего для вас неприятного.
Он уверяет, что нет, и мы идем рядом.
О дуэли мы больше не говорим. Он спрашивает, как прошел «Король Лир». Потом:
— Все-таки мы спасли Шомье. Спасли, но скомпрометировали. Он, в сущности, признался, что был не прав.
— А он хороший оратор?
— Скорее краснобай.
— А Таламаса вы знаете?
— Это вполне порядочный человек.
— Я обязательно прочту в завтрашнем номере «Офисиель», что вы говорили о Жанне д’Арк.
— Ну, знаете, когда идет такая драка, вряд ли можно сказать что-нибудь интересное.
— Мне бы хотелось чего-нибудь выпить, согреться. Не составите ли мне компанию?
Он останавливается перед кафе и говорит со своим характерным акцентом:
— Надеюсь, хоть кафе-то приличное?
Я подымаю глаза и читаю на вывеске: «Неаполитанское кафе».
— О, вполне приличное.
Входим.
— Вы будете пить пиво? — спрашивает Жорес.
Время уже за полночь.
— Нет. Закажу американский грог.
— А что это за штука?
— Горячая вода с ромом.
— Ну, и как, недурно?
— Жажду утоляет лучше самого холодного пива.
Он наливает воды в свой стакан и требует себе соломинку.
На нем узенький галстучек, который вполне мог бы носить наш деревенский поэт Понж, и низенький воротничок, сильно помятый, будто он танцевал всю ночь. Но воротничок этот взмок от парламентского пота. Лицо у него красное, как помидор, и румянец этот тоже парламентского происхождения.
Публика расходится из театра. Входит Ламбер-сын, потом Бернштейн и Саша, — все трое подходят и здороваются со мною. Жорес, конечно, решит, что меня знает весь Париж и что все ночи я провожу в кафе.
Он признается мне, что когда говорит, то старается всматриваться в чье-нибудь лицо, адресуется к какому-нибудь одному слушателю.
— Это воздействие на массу людей, пожалуй, самое интересное.
Я подробно описываю Жоресу «портрет», который я пишу с него.
— Да, — говорит он. — Сам-то я не заметил. Пожалуй, это точно.
Он признается, что спешит произносить фразу за фразой из боязни, что публика зааплодирует раньше срока.
Посетители оборачиваются. Знают ли они Жореса? Опасаются ли его?
Он расплачивается, вынимает из кармана жетоны различной величины вперемешку с монетами. И, как щедрый провинциал, оставляет гарсону десять су.
Атис ему говорит:
— Вам слишком жарко. Не простудитесь на улице. Наденьте шляпу.
— Нет, — говорит он. — Это только лоб у меня мокрый.
Он произносит эти наивные слова со своим особым акцентом.
Выйдя на улицу, он говорит:
— Как чудесен наш Париж.
Но он беспокоится, как бы не пропустить свой трамвай.
— А вы из-за меня не сделаете лишнего крюка?
— Нет, — отвечаю я.
Звать его «мэтр» невозможно, а говорить ему «гражданин» я не решаюсь.
— Вы ведь преподавали. Наверное, кто-нибудь из ваших учеников испытал на себе ваше влияние?
— Нет, — отвечает он, — я был тогда слишком молод. Во всяком случае, это ни в чем не сказалось.
Но, видимо, он продолжает думать о своем трамвае, который отходит от Мадлен. Последний трамвай вот-вот тронется. Жорес бросается за ним вдогонку, но потом останавливается и говорит:
— Нет, это он только маневрирует.
Он добавляет, что, впрочем, ученики перенимают у учителя обычно его худшие черты.
— До свидания, добрый друг! Будьте здоровы.
— Он вам желает здоровья, — говорит Атис. — А ведь драться-то придется ему.
— Вы невероятно много работаете, Жорес!
— Да, но моя работа — политика. Тут бывает отдых, перемены: пишешь, говоришь. Парламент, трибуна развлекают. Я убежден, что художник, занятый только своим искусством, не выдержал бы такого груза.
— Но возьмите Виктора Гюго…
— Да, правда, — говорит он.
Вернувшись к себе, полный удивленного и нежного восхищения этим необычайным человеком, я не могу уснуть, я чувствую некоторую гордость, оттого что не растерялся. Впрочем, я ничем не рисковал. Но на следующий день я встаю в десять часов и хорошо знаю, что он уже за работой и не думает о своей дуэли. Вчера: его письмо Деруледу, великолепная импровизация о Жанне д’Арк, передовая в «Юманите».
Хочется отдать себя ему, работать за него. Точно крыса, вылезшая из норы, я ослеплен этим великолепным зверем, обнюхивающим всю природу. Да, это не то, что стремиться в академики!
Хотел бы он стать богатым? Министром? Не могу этому поверить. Правда, он хочет драться с Деруледом, и это, может быть, явление того же порядка.
Просыпаюсь с мыслью посвятить ему новое издание «Буколик». Подумаешь, подвиг!
4 декабря. Женщина, которая стольких любила, что, когда подходишь к ней слишком близко, слышно, как в ее ухе — этой нежной раковине — гудят отголоски любовных признаний.
5 декабря. Уверенный, что доживу до восьмого десятка, я стараюсь щадить себя.
* Можно посадить свой эгоизм на цепь: но нельзя его убить, не приговорив самого себя к смерти.
12 декабря. Реальность убила во мне воображение, которое было вроде красивой и богатой дамы. Сама же реальность до того бедна, что я буду вынужден зарабатывать себе на хлеб.
15 декабря. Счастье жизни. Безногий калека катит по улице Роше в своей трехколесной повозочке, отталкиваясь двумя чугунными утюгами, и распевает во все горло.
* О, конечно, быть социалистом и зарабатывать много денег!
* Бывают в жизни некие туманы, из которых не хочется выходить; это состояние близкое к смерти. Если бы туман сгустился, и в самом деле можно бы сойти за мертвеца. Как это было бы просто! Разве намного труднее покончить с собой?
16 декабря. Наконец-то я узнал, что отличает человека от животного: денежные неприятности.
* Как легко остаться без головы! В любую минуту вас отделяет от смерти лишь клоунский бумажный обруч, ей-богу же, не так уж трудно прыгнуть! Нет тебя, вот и все.