Владимир Стасов - Училище правоведения сорок лет тому назад
Другой из наших товарищей, Замятнин, был, как и Оголин, провинциал родом. Мы вначале подозрительно смотрели на него и одно время даже чуждались его, так как он был сын жандармского полковника из которой-то губернии; однако это чувство антипатии скоро прошло, и все товарищи стали его не только любить, но и уважать. Во-первых, он был мальчик для своих лет даже очень образованный, но, что гораздо важнее было для нас, очень самостоятельный, своеобразный и решительный. Он много читал еще до училища, и хотя имел пресквернейшее французское произношение, толстое и мужицкое, над которым все у нас часто подтрунивали, но прочитал на своем веку столько французского, сколько навряд ли кто-нибудь еще из нас. В нем не было ни малейших следов чего-нибудь «жандармского»; напротив, это была натура самая светлая, прямая и интеллигентная. Все его взгляды были прекрасные и чистые, даже еще в мальчиках. Впоследствии он был рязанским губернатором и одним из хороших деятелей земского комитета, при освобождении крестьян. Один порок его был — падкость к аристократическому кругу и жизни. Там ему мерещилось что-то великое и превосходное, и хотя эта карикатурная наклонность далеко не столько еще была чувствительна в мальчике, как сделалась позже чувствительна в юноше и зрелом муже, но все-таки мы прозвали его испанским грандом Ponte-Monte, граф Мендоза, délia Butella Araka, произнося все это на его манер, грубо по-русски, что его подчас крепко бесило. Несмотря, однакоже, на его слабость, Замятнин был у нас товарищ, выходивший из ряду вон и по уму, и по образованию, и по всем честным стремлениям, и по всегдашней интеллектуальности направления.
Был у нас еще один хороший человек между товарищами — Габерзанг, которого, по нашему мнению, всего, от макушки головы и до пяток, определяло то прозвище «Pathünder» (путеводитель в пустыне), которое мы ему дали спустя несколько лет после поступления в училище, когда прочли куперовский роман с этим заглавием, а сами узнали о нем из великолепных статей Белинского в «Отечественных записках». Это было какое-то дитя природы, враг всякой искусственности и цивилизованных приемов общества, человек, которому иям бы весь век ходить в шкуре и с ружьем в руках, по полям и степям, с глазу на глаз с природою, котирую он боготворил и одну только и признавал на всем свете. Всего страннее то, что такое настроение на манер Руссо существовало в человеке, который родился и прожил весь свой век в городе (он был сын доктора конногвардейского полка) и никогда даже не видал ни деревень, ни полей, ни лесов. Его любовь к природе и безыскусственной жизни была самая платоническая и беспричинная и, может быть, оттого-то именно тем она была и сильнее. Кроме «Патфайндера» мы его звали также «Ноем», чтоб обозначить его первоначальную, патриархальную личность, и все-таки все высоко ценили его прямой, светлый ум, чистую душу, его непоколебимую честность во всех взглядах и суждениях. Он в самом деле был одним из наших «патфайндеров», путеводителем в пустыне. Правда, у него были тоже странные и смешные стороны. В своем беспредельном доктринерстве он мало ли чем поражал нас: то объявлял нам, что чувствует в себе поэтическое призвание, и принимался, забыв все классы и уроки, писать сатирические поэмы на все училище и на все его порядки, на всех товарищей и профессоров, и это с таким жаром, что иногда вставал ночью и писал, стоя на коленях, в одной рубашке, при слабом свете лампы, едва светившей сверху от потолка сквозь синее стекло, и положив бумажку на табурет, куда мы клали на ночь наше платье; то он воображал себе, что сделается в короткое время отличным фортепианистом и для этого стоит ему только года два «направить» (как он говорил) свои пальцы на немом гензельтовском фортепиано: и он хлопотал из всех сил, трудился, не давал себе покоя ни утром, ни вечером, стучал в сквозном классном столе по клавишам немого своего фортепианика — и все-таки ничего не добился; то опять, геркулес складом и ростом, он вдруг принимался трусить за свою богатырскую грудь, изумительно развитую гимнастикой и выдававшуюся вершков на 10 вперед. Он воображал себе, что у него слабы легкие и начинается чахотка: вот он и принимался ходить по улице не иначе, как с респиратором, надетым на рот, словно собачий намордник. Таких затей и причуд у него бывало немало, они шли у него постоянно следом одни за другими. Мы над ними безжалостно и едко смеялись и подтрунивали, а автора их все-таки любили и во всех важных для нас делах класса слушались. У него был один из влиятельнейших голосов. Впоследствии, прослужив более 20 лет в сенате и в министерстве юстиции, он, уже тайным советником, сделался чиновником особых поручений при петербургском обер-полицеймейстере Трепове, по части бракоразводных и иных интимных семейных дел, и вместо того, чтоб давить и, преследовать, он сделал много добра, многих уладил и устроил, многим помог и еще более — многих помирил.
Наконец я вспоминаю с глубокой симпатией еще про одного из наших тогдашних запевал и главарей — это поляка, или, точнее сказать, литовца Церпинского. В те времена, в конце 1830-х и начале 1840-х годов, во всем русском обществе существовала, от верху до низу, какая-то тупая и отвратительная ненависть к каждому поляку. Мы — невольное и пассивное эхо своих семейств — тоже ненавидели или презирали поляков, и на наши глаза, в минуты ссоры и раздражения, не было такого бранного и ругательного слова, которым следовало больнее и жесточе поразить нашего Церпинского, как кличка «поляк», проговоренная надменным и злым голосом. Но это бывало так только в минуты отчаяннейшей вражды и стычек. В остальное время мы невольно уважали его горячий, страстный патриотизм, его любовь ко всему польскому, его поэтическое и литературное настроение, его смелое, решительное, увлекательное ораторство во время сходок и советов по делам класса, его всегда и во всем благородное, великодушное и честное настроение. Мы нападали иной раз на его национальность, а все-таки покорялись ему настолько, что впоследствии, в средних классах училища, почти все были участниками в его журнале «Знич» (священный огонь). Теперь, когда я вспоминаю прошлое, соображаю характеры и стремления, мне кажется, что, проживи Церпинский до начала 1860-х годов, он был бы одним из самых страстных участников польского восстания и играл бы там одну из выдающихся ролей. Но он умер скоро после выпуска из училища, сломив свое здоровье одним несчастным пороком.
Я назвал здесь некоторых из наших товарищей, потому что их уже давно нет более на свете, но я должен бы рядом с ними назвать еще нескольких других, если б только это удобно было в печати. Я поневоле промолчу покуда, точно так же, как промолчу о множестве других товарищей, совершенно иного склада, ничтожных или пошлых. В ту пору худое в них затушевывалось прелестною атмосферою молодости, влиянием лучших товарищей; но когда люди эти вышли из училища, рассыпались по сторонам, поступили на собственную свою заботу и бесконтрольность, многие пошли — кто играть беспросыпу в карты, кто закисать в глуши и навозе деревни, кто тянуть ничтожнейшую лямку службы; стал кто злостно и тупоумно давить все и всех на высоком административном месте, кто сделался сыщиком и исполнителем чужих мерзостных выдумок, кто, наконец (и это большинство), принялся тянуть ничтожнейшую, бесцветнейшую, ничем человеческим не тревожимую жизнь. Возможно ли было нам, в наше первое училищное время, что-то подобное отгадать? Пусть бы тогда сказали любому из нас: вот что выйдет через 25 — 30 лет вот из этого хорошенького, кудрявого милого мальчика, которого нынче все так любят и которым все так восхищаются, и что вот из этого, чго так чудесно учится и так мастерски записывает лекции профессорские и кажется каждому из нас такою светлою и живою, любезною личностью; или вон еще из того, что так стоит, на наших маленьких классных вечах, за правду и справедливость? Кто бы тогда между всеми нами вообразил, что из этих прекрасных, милых мальчиков выйдут: из кого — всепокорнейший раб III отделения, из кого — бестолковейший и бездушнейший деспот, из кого — индиферентный ко всему хорошему и дурному пошлейший чиновник, хватающий только ленты и аренды и проплясавший на балу одно важное народное дело, валяющий вкривь и вкось, как ни попало, другое еще более народное дело, чтоб только поскорее вечерком да за зеленый стол? Пусть бы всем этим господам показали тогда в зеркале их будущую жизнь и физиономию — и они бы, тогда еще светлые и чистые, наверное, с гневом и омерзением наплевали бы на самих себя и на зеркало!