Владимир Стасов - Училище правоведения сорок лет тому назад
Наконец я вспоминаю с глубокой симпатией еще про одного из наших тогдашних запевал и главарей — это поляка, или, точнее сказать, литовца Церпинского. В те времена, в конце 1830-х и начале 1840-х годов, во всем русском обществе существовала, от верху до низу, какая-то тупая и отвратительная ненависть к каждому поляку. Мы — невольное и пассивное эхо своих семейств — тоже ненавидели или презирали поляков, и на наши глаза, в минуты ссоры и раздражения, не было такого бранного и ругательного слова, которым следовало больнее и жесточе поразить нашего Церпинского, как кличка «поляк», проговоренная надменным и злым голосом. Но это бывало так только в минуты отчаяннейшей вражды и стычек. В остальное время мы невольно уважали его горячий, страстный патриотизм, его любовь ко всему польскому, его поэтическое и литературное настроение, его смелое, решительное, увлекательное ораторство во время сходок и советов по делам класса, его всегда и во всем благородное, великодушное и честное настроение. Мы нападали иной раз на его национальность, а все-таки покорялись ему настолько, что впоследствии, в средних классах училища, почти все были участниками в его журнале «Знич» (священный огонь). Теперь, когда я вспоминаю прошлое, соображаю характеры и стремления, мне кажется, что, проживи Церпинский до начала 1860-х годов, он был бы одним из самых страстных участников польского восстания и играл бы там одну из выдающихся ролей. Но он умер скоро после выпуска из училища, сломив свое здоровье одним несчастным пороком.
Я назвал здесь некоторых из наших товарищей, потому что их уже давно нет более на свете, но я должен бы рядом с ними назвать еще нескольких других, если б только это удобно было в печати. Я поневоле промолчу покуда, точно так же, как промолчу о множестве других товарищей, совершенно иного склада, ничтожных или пошлых. В ту пору худое в них затушевывалось прелестною атмосферою молодости, влиянием лучших товарищей; но когда люди эти вышли из училища, рассыпались по сторонам, поступили на собственную свою заботу и бесконтрольность, многие пошли — кто играть беспросыпу в карты, кто закисать в глуши и навозе деревни, кто тянуть ничтожнейшую лямку службы; стал кто злостно и тупоумно давить все и всех на высоком административном месте, кто сделался сыщиком и исполнителем чужих мерзостных выдумок, кто, наконец (и это большинство), принялся тянуть ничтожнейшую, бесцветнейшую, ничем человеческим не тревожимую жизнь. Возможно ли было нам, в наше первое училищное время, что-то подобное отгадать? Пусть бы тогда сказали любому из нас: вот что выйдет через 25 — 30 лет вот из этого хорошенького, кудрявого милого мальчика, которого нынче все так любят и которым все так восхищаются, и что вот из этого, чго так чудесно учится и так мастерски записывает лекции профессорские и кажется каждому из нас такою светлою и живою, любезною личностью; или вон еще из того, что так стоит, на наших маленьких классных вечах, за правду и справедливость? Кто бы тогда между всеми нами вообразил, что из этих прекрасных, милых мальчиков выйдут: из кого — всепокорнейший раб III отделения, из кого — бестолковейший и бездушнейший деспот, из кого — индиферентный ко всему хорошему и дурному пошлейший чиновник, хватающий только ленты и аренды и проплясавший на балу одно важное народное дело, валяющий вкривь и вкось, как ни попало, другое еще более народное дело, чтоб только поскорее вечерком да за зеленый стол? Пусть бы всем этим господам показали тогда в зеркале их будущую жизнь и физиономию — и они бы, тогда еще светлые и чистые, наверное, с гневом и омерзением наплевали бы на самих себя и на зеркало!
Лишь немногие — слишком немногие — остались до позднего времени тем, чем были вначале, людьми, о которых стоит вспоминать, людьми, в которых в самом деле что-то есть — личность, ум, душа, интеллигенция. Остальные замесились в общей серой массе.
Но в этом не было уже виновато училище. Оно дало, что могло, оно достигло того, для чего было создано, оно заменило прежнее наше приказное племя полувизантийских сутяг и подьячих на манер Европы — образованными, честными, хорошими молодыми юристами и чиновниками (хотя иной раз и без нужды слишком по-светски налакированными и поверхностными): не его вина была, если эти новые хорошие личности иногда впоследствии становились печальными ничтожностями или зловредными животными.
Наш класс, наш маленький мирок был для меня, как, вероятно, и для многих товарищей, чем-то бесконечно милым, дорогим и привлекательным. Как я ни любил свое семейство, как мне ни хорошо было дома, а все-таки вся моя любовь, все мои симпатии и интересы в немного дней перешли на училище и на наш класс. Я находил там многое такое, чего не мог давать мне ни дом, ни семейство, то, что ничем было не заменимо. Это — жизнь с равными, с товарищами по одной общей работе и занятиям, это участие в каком-то общем деле, которое поминутно обсуживается и перебирается со всех сторон целой толпой, это поминутные предприятия и решения, которые, пускай они микроскопичны, — а все являются следствием изобретательности, почина, соображения, борьбы, вообще деятельности головы и характера. От того-то семейная жизнь скоро начинала многим из нас казаться бесцветною и безвкусною, мало удовлетворяющею; от того-то, как ни жаловались мы иной раз на ученье и учителей, на классную и немножко казарменную жизнь, а все воскресенья и праздники казались нам лишь антрактами, а настоящая-то жизнь — нечто совсем другое; от этого-то мы с таким восхищением встречались снова в эти праздники вечером, воротясь в училище. Товарищеская жизнь, со всеми ее исключительными, своеобразными и увлекательными интересами, закипала тут же, сейчас же, и дольше других дней мы не засыпали тогда в своих дортуарах, все в разговорах и живых беседах, даром что завтра звонок пробьет все в те же 6 часов утра и отсрочки вставать ни для кого не будет. Разговоры, споры, оживленный обмен мыслей о только что прочитанном или о совершающемся, столкновение мнений, все равно — кроткое и дружеское или шершавое и враждебное — вот что бесконечно дорого и привлекательно для юности. Это первые вехи и первые установители будущей деятельности. Здесь формируются мнения, здесь крепнут убеждения, здесь, после длинного крученья направо и налево по сотням лабиринтов и неизведанных дорог, разъясняются сомнения, и мысль ступает на твердую землю, формируется характер. Как мало разумел юношескую натуру вообще и специально русскую юношескую натуру И. С. Тургенев, когда в одном месте своего «Дворянского гнезда» с каким-то благодушным пренебрежением рассказывал: «Между ними загорелся спор, один из тех нескончаемых споров, на который способны только русские люди. С оника, не понимая ясно ни чужих, ни даже собственных мыслей, заспорили они о предметах самых отвлеченных, и спорили они так, как будто дело шло о жизни и смерти обоих…» Да, эта — не то, что способность, а потребность спорить о том, что кажется важным и дорогим, так, как будто дело идет о жизни, и смерти — неужели это что-то дрянное, карикатурное и презренное, неужели это не одна из драгоценнейших принадлежностей юношества, неужели, кроме раздушенных, розовых, расслабленных дам, такие споры могут представляться скучными или бесцельными еще и другим людям? Но ведь тут живет, и бьется, и движется то чувство сомнения, пытливого стремления, неудовлетворенности, которое, быть может, всего дороже в жизни и которое, по выражению великого таланта, мужественного мыслью, энергически бодрого и здорового, принадлежит к «лучшим человеческим качествам, вместе с любовью, поэзиею, нежностью» (гр. Л. Н. Толстой, «Война и мир», часть III, глава X). Что за беда, если «нескончаемые споры» будут иной раз начинаться с непонимания чужих и даже своих собственных мыслей, коль скоро они все также приведут потом к светлому пониманию и тех, и других, к твердому укреплению одних, к беспощадному свержению других. Только бы самая жизнь и движение совершались, только был бы интерес к оценке существующего, только была бы потребность не удовлетворяться слепо тем, что есть, а оценять и взвешивать, крепко привязываться к одному, крепко ненавидеть и гнать другое. Это достигается всего чаще, всего скорее и выгоднее — в спорах, в товарищеских спорах с равными и друзьями, и этим-то более всего сильна и хороша русская молодежь. В этой непременной потребности споров и храбрых переоценок всего существующего — лучшая ее сторона в настоящем, лучший ее задаток могучего и самообразного расцвета в будущем. Не знаю, исключительное ли это ее качество перед другими народами, как говорит Тургенев. Но если это правда, тем для нас же лучше. Нам же лучше, если у нас есть то, чего у других нет.