Елена Арсеньева - Тосканский принц и канатная плясунья (Амедео Модильяни – Анна Ахматова)
«Потемнел и осунулся»… Ну, может быть, и так. Хотя это изменение было связано не с унынием безунывного хулигана, а просто с медленным, но верным разрушением им своего собственного здоровья. Все теми же испытанными средствами: вином и наркотиками. А также – работой на износ.
В Париже Анна поселилась на рю Бонапарт, неподалеку от бульвара Сен-Жермен. Это было не слишком-то далеко от Монпарнаса, от улицы Вожирар, где находилась мастерская Модильяни. И началось то, ради чего она приехала, началось, но – в скучной, благопристойной, насквозь католической комнате с ее искусственными цветами, вышитым благонравным изречением над кроватью, старыми статуэтками на каминной полке… Однако комната эта, словно невзначай согрешившая монахиня, с тех пор обречена была хранить память о скороспелой и такой яростной любви. В ее старых зеркалах навеки отразились бледные от страсти лица, свившиеся в клубок тела…
Анна тоже была обречена навеки запомнить пристанище ее великой тайны, которую она старательно открывала потом перед целым миром влюбленных:
Я говорю сейчас словами теми,
Что только раз рождаются в душе,
Жужжит пчела на белой хризантеме,
Так душно пахнет старое саше.
И комната, где окна слишком узки,
Хранит любовь и помнит старину,
А над кроватью надпись по-французски
Гласит: «Seigneur, ayes piti-й de nous»[4].
Ты сказки давней горестных заметок,
Душа моя, не тронь и не ищи…
Смотрю, блестящих севрских статуэток
Померкли глянцевитые плащи.
Последний луч, и желтый и тяжелый,
Застыл в букете ярких георгин,
И как во сне я слышу звук виолы
И редкие аккорды клавесин.
Ну а когда разомкнулись объятия, Анна начала наконец присматриваться к своему любовнику, к своему возлюбленному – и поразилась: да ведь он беден! Он нищий!
«Я знала его нищим, и было непонятно, чем он живет. Как художник он не имел и тени признания. Жил он тогда (в 1911 году) в Impasse Falguiиre. Беден был так, что в Люксембургском саду мы сидели всегда на скамейке, а не на платных стульях, как было принято. Он вообще не жаловался ни на совершенно явную нужду, ни на столь же явное непризнание. Только один раз в 1911 году он сказал, что прошлой зимой ему было так плохо, что он даже не мог думать о самом ему дорогом».
Анна так изумлена, как будто бедность Модильяни не была очевидна с первого взгляда, при первой встрече, особенно – после посещения его мастерской. А впрочем, может быть, это было просто стремление к оригинальности? Так подумала она.
Кстати, Анна оказалась права.
Модильяни вовсе не был так уж вопиюще беден. Его семья считалась вполне достаточной, хоть и не бог весть какой богатой. В любом случае посылать двести франков в месяц беспутному сыну мать могла.
Отец его сначала торговал лесом и углем, а потом открыл посредническую контору. Амедео был четвертым сыном, и его больше, чем прочих племянников, любила матушкина сестра, Лора Гарсен. Гарсены были сефарды – испанские евреи, семья утонченная, интеллигентная, и именно Лора привила Амедео те зачатки культуры и культурности, которые потом и сделали из него не пошлого красавчика, а – тосканского принца. Вдобавок – одержимого искусством.
У Амедео с детства были слабые легкие, но он так привык к своей болезни, что вполне сжился с ней. Он окончил лицей в Ливорно, после чего поступил учиться живописи, совершил поездку по Италии, побывал в Риме, в Неаполе, на Капри. Во Флоренции поступил в Школу изящных искусств. В то время он писал стихи и вообще обожал поэзию: Данте, Леопарди, Габриэле Д’Аннунцио. Впрочем, Амедео всегда верил, что станет не поэтом, а художником, хотя путь его к вершинам будет труден. Занимаясь в Венецианской академии изящных искусств живописью и скульптурой, Амедео приучился к вину и к гашишу. Почерпнув в Италии все, что мог, он подался в Париж, где только и имело смысл работать и творить. Модильяни было тогда 22 года.
Своих новых друзей, может быть, и гениальных, но, мягко говоря, необразованных, Моди (так его немедленно стали звать все подряд) поражал знанием стихов, изысканностью манер, шиком и манерой безудержно сорить деньгами. Ну а склонность к самоистреблению была свойственна всем новым гениям Монмартра и Монпарнаса – как признанным, так и непризнанным.
Да, на двести франков в месяц Амедео мог бы спокойно жить и творить. Однако просаживал деньги в несколько дней на алкоголь и гашиш. Его приятель художник Моисей Кислинг ехидствовал по этому поводу:
– Когда получаешь на жизнь двести франков в месяц, но сто девяносто из них тратишь на выпивку и наркотики, непременно окажешься в нищете!
Чтобы дожить до очередной субсидии, Модильяни рисовал в «Доме» или «Ротонде» за один франк или за выпивку портреты – до двадцати штук за вечер.
Хотя Моди, как многие алкоголики, почти не испытывал голода, все же он иногда приходил в итальянское кафе-молочную на улице Кампань-Премьер. Открыла это кафе бывшая натурщица по имени Розали Тобиа. Глядя на эту невероятную толстуху, мало кто решился бы предположить, что некогда она позировала для «Венер» Бугро. Здесь столовались и художники, и поэты. Еда у Розали обходилась в два франка, она разрешала брать по полпорции, а если у посетителя совсем уж пусты оказывались карманы – даже просто один суп, способный тем не менее утолить самый острый голод.
Моди обожал поболтать с Розали на сочном простонародном тосканском диалекте, вернее, на арго. Порою даже нарочно злил ее, чтобы услышать, как она живописно бранится. Лучшим способом вывести Розали из себя было расплатиться с ней не деньгами, а рисунками. Она пренебрежительно пожимала плечами, а потом или бросала листы в погреб, где их пожирали крысы, или вульгарно топила шедеврами Модильяни печку.
Кстати, не она одна! Художница Фернанда Баррей рассказывала:
– У меня было семь больших рисунков Модильяни. Я разжигала ими огонь во время войны. Да-да, они были ценны именно этим!
Амедео не тяготила нищета – он хотел быть нищим. Хотел быть богемным – ну и был. Он поборол пристрастие к тем милым мелочам, которые делают жизнь комфортной, однако изысканность, образованность, страстность вытравить из себя не мог. Чем и пленил залетную русскую пташку.
«Он казался мне окруженным плотным кольцом одиночества, – напишет она потом. – Не помню, чтобы он с кем-нибудь раскланивался в Люксембургском саду или в Латинском квартале, где все более или менее знали друг друга. Я не слышала от него ни одного имени знакомого, друга или художника, и я не слышала от него ни одной шутки… Со мной он не говорил ни о чем земном. Он был учтив, но это было не следствием домашнего воспитания, а высоты его духа».