Елена Арсеньева - Тосканский принц и канатная плясунья (Амедео Модильяни – Анна Ахматова)
Анна годы спустя вспоминала тоже об этом увлечении Модильяни. «В это время он занимался скульптурой, работал во дворике возле своей мастерской, в пустынном тупике был слышен стук его молоточка. Скульптуру свою он называл la chose[7] – она была выставлена, кажется, у «Indеpendants»[8] в 1911 году. Он попросил меня пойти посмотреть на нее, но не подошел ко мне на выставке, потому что я была не одна, а с друзьями. Во время моих больших пропаж исчезла и подаренная им мне фотография с этой вещи».
«Время больших пропаж» настанет для Анны в 30-е годы. Тогда вместе со многими дорогими ее сердцу вещами исчезнет главное ее достояние, главная память о той невероятной любви – рисунки Модильяни.
«Рисовал он меня не с натуры, а у себя дома, – эти рисунки дарил мне. Их было шестнадцать. Он просил, чтобы я их окантовала и повесила в моей царскосельской комнате. Они погибли в царскосельском доме в первые годы революции. Уцелел тот, в котором меньше, чем в остальных, предчувствуются его будущие «ню»…» (Конечно, рисунков Анны и полотен, написанных с нее, на самом деле было куда больше. Они возникали потом в каких-то изданиях о Модильяни, в сборниках безвестных репродукций)… Был и такой случай: генуэзская славистка А. Докукина-Бобель опознала Анну Ахматову на рисунках («ню») из коллекции доктора Поля Александра, выставленных в Венеции в 1993 году, и сообщила об этом в парижской газете «Русская мысль».
Ох, как Анна будет потом горевать, что погибли эти рисунки, подаренные ей и сохранившие столько тонкостей, столько мелочей, столько деталей их отношений, их кратковременной любви, их взаимного распутства и служения их общему богу – творчеству. В этом служении Моди был верховным жрецом, беспощадным в своем фанатизме, а она, Анна, – приносимой Эросу и Аполлону жертвой.
О, не вздыхайте обо мне,
Печаль преступна и напрасна,
Я здесь, на сером полотне,
Возникла странно и неясно.
Взлетевших рук излом больной,
В глазах улыбка исступленья,
Я не могла бы стать иной
Пред горьким часом наслажденья.
Он так хотел, он так велел
Словами мертвыми и злыми.
Мой рот тревожно заалел,
И щеки стали снеговыми.
И нет греха в его вине,
Ушел, глядит в глаза другие,
Но ничего не снится мне
В моей предсмертной летаргии.
Откуда такая безмерная печаль?
Ну да, конечно, не все вечера Модильяни проводил со своей залетной подругой. Но ведь и у нее были в Париже какие-то друзья, с которыми она встречалась одна, без возлюбленного. Однако каждый миг его отсутствия Анна воспринимала как предательство. Вернее сказать, понимание неотвратимости разлуки делало ее болезненно-нервной, порою назойливой, наверное, докучной… Вот уж чего он терпеть не мог!
Ей было мало… она не хотела ни с кем его делить.
Забавно – вот таким же обделенным чувствовал себя, конечно, Гумилев, когда Анна «все ежилась», не желая отдавать себя всю. Какою мерою мерите…
Она уверяла в своих позднейших записках, что «очевидной подруги жизни у Модильяни не было», однако ей так и виделась эта воображаемая, несуществующая подруга, наделенная совершенно пошлым нравом. Тогда стихи с упреками в измене получались такими:
Я не любви твоей прошу.
Она теперь в надежном месте…
Поверь, что я твоей невесте
Ревнивых писем не пишу.
Но мудрые прими советы:
Дай ей читать мои стихи,
Дай ей хранить мои портреты —
Ведь так любезны женихи!
Иногда Модильяни от нее просто-таки скрывался. И Анна, забыв гордость (а вообще-то прав тот, кто утверждает, что никакой гордости в любви быть не может!), бежала к нему в мастерскую, стерегла под окнами, мучилась, ревновала, приносила ему цветы, как влюбленная девочка, и эти трогательные движения ее души на краткий миг возвращали ей его уже отравленную угаром жизни любовь.
«Как-то раз мы, вероятно, плохо сговорились, и я, зайдя за Модильяни, не застала его и решила подождать его несколько минут. У меня в руках была охапка красных роз. Окно над запертыми воротами мастерской было открыто. Я, от нечего делать, стала бросать в мастерскую цветы. Не дождавшись Модильяни, я ушла. Когда мы встретились, он выразил недоумение, как я могла попасть в запертую комнату, когда ключ был у него. Я объяснила, как было дело. «Не может быть – они так красиво лежали…» Модильяни любил ночами бродить по Парижу, и часто, заслышав его шаги в сонной тишине улицы, я подходила к окну и сквозь жалюзи следила за его тенью, медлившей под моими окнами…»
Все на свете имеет конец – пришло время Анне уезжать. О, конечно, они расставались не навсегда – лишь до следующего раза, до следующего года, до когда-нибудь… Но, видимо, пронзило влюбленное сердце вещим предчувствием.
Первая встреча, последняя встреча… Потом – «Песня последней встречи» – и этот постоянный озноб, который всегда охватывал Анну в минуты волнения и недобрых предчувствий:
Так беспомощно грудь холодела,
Но шаги мои были легки.
Я на правую руку надела
Перчатку с левой руки.
Показалось, что много ступеней,
А я знала – их только три!
Между кленов шепот осенний
Попросил: «Со мною умри!
Я обманут моей унылой,
Переменчивой, злой судьбой».
Я ответила: «Милый, милый!
И я тоже. Умру с тобой…»
Это песня последней встречи.
Я взглянула на темный дом.
Только в спальне горели свечи
Равнодушно-желтым огнем.
Она уехала. Чтобы встретиться с мужем – и жить надеждами на будущие поездки в волшебный, вожделенный Париж.
Модильяни… Ну, он немедленно вернулся к себе: в смысле, стал самим собой. Вот только один эпизод.
Моисей Кислинг был влюблен в молоденькую художницу Рене-Жан (по отзывам знающих людей, «создание невероятно темпераментное, но некрасивое») и решил жениться на ней. Устроили свадьбу. После трапезы с обильной выпивкой вся компания отправилась в мастерскую жениха – танцевать под патефонную музыку. Макс Жакоб умело подражал кафешантанным звездам. Модильяни раззавидовался и решил тоже поразить гостей. Он задумал изобразить призрак Макбета и для этого завернулся в простыню, сорванную с брачного ложа… Взбешенная Рене-Жан бросилась к нему, чтобы отобрать единственный и главный «элемент приданого». Модильяни выгнали вон со свадьбы!
В это самое время Анна, полумертвая от тоски по Амедео, рассказывала Николаю Гумилеву о своей поездке. Разумеется, без подробностей! Вот про то, что «Марк Шагал уже привез в Париж свой волшебный Витебск, а по парижским бульварам разгуливало в качестве неизвестного молодого человека еще не взошедшее светило – Чарли Чаплин, – «Великий немой»[9] еще красноречиво безмолвствовал», – она, конечно, рассказала. И весело (!) поведала, что видела в Париже «ранние, легкие и, как всякому известно, похожие на этажерки аэропланы, которые кружились над моей ржавой и кривоватой современницей – Эйфелевой башней[10]. Она казалась мне похожей на гигантский подсвечник, забытый великаном среди столицы карликов».