Дмитрий Фурманов - Дневник. 1914-1916
Но все-таки, они, старики, плясуны случайные, а штатным считается один Быков, и потому при первых же звуках гармошки его бесцеремонно выталкивают на середину и сочувственно смеются, хлопают, любуются, всячески вторят веселому Быкову.
Устал, уморился плясун: уж видно было, как ноги сгибались под угол, когда надо было их распластывать по воздуху; как бессильно моталась голова, когда следовало отчаянно и тихо вскидывать ее к небесам; цигарка уж давно потухла и так же, бессильно, слюнявая и грязная, моталась в зубах; руки хлопали по бедрам, то и дело сваливаясь с боков, когда он пытался подпереть ими свою тщедушную фигурку; сзади ремень еще кое-как держался, но спереди окончательно сполз с живота, и потому в прискоках рубаха надувалась, как штаны на воде. Посоловели глаза, посерело измученное лицо… В этот момент для всех неожиданно выскочили на середину круга два мальчугана и завертелись, как бесенята. У обоих торчало в зубах по папироске, фуражки сбиты на затылок, руки в бока, и глаза к небесам. Одному, румяному и толстому карапузу, было лет 12, другому – стройному, как тополь, с прекрасным греческим профилем – лет 14–15. Обрадованный, Быков нырнул в толпу, а ребята так и ходили, так и крутились. Потом грек, по-видимому, утомился и отстал, а бутуз продолжал частить в одиночку. Штанишки у него свалились и как-то странно отвисли, словно туда было наложено что-то тяжелое. Он напоминал циркового плясуна: так же прихлопывал в ладоши, так же часто и неожиданно кидался в сторону, а когда опешившие солдаты расступались, он уносился на середину и, улыбаясь, посылал им кокетливо воздушный поцелуй. Кончил, зажег потухшую папироску и принял молодецкую позу.
– А он вот прибаутки. Сыграй-ка ему. Прибаутки знает, – заявил кто-то из толпы.
– Он этих не знает, не сыграет, – с гордостью заявил мальчуган, махнув в сторону гармониста. – Это новые.
– А ну, ты запой только, – просил Сорока, снова перебирая басы. Мальчуган выхватил папиросу из зубов, оглянулся. – А офицеров нет?
– Нет, нет, не бойся.
Минутку переждал. Кашлянул в руку и лихо сплюнул на сторону. Потом сбил еще дальше на затылок чуть не падавшую фуражку и слабым голоском начал. Пропел он всего два куплета, больше, по-видимому, не знал. И такая была в этой песне жестокая похабщина, так больно и жалко было его слушать, что я шепнул Сороке: «Скажи ему, чтобы уж кончил – очень плохо что-то!» Мальчуган перестал. Солдаты кругом хохотали и подбивали его на новую песню. Каждое жестокое слово жгло их и дергало, словно электрическая искра; за каждым таким словом, как бомба, разрывался всеобщий хохот и гиканье. Но Семенов уже заиграл вновь плясовую, ударил бубен, и мальчуганы забились вприсядку… Было тяжело от сознания, что здесь, в такой обстановке, ничем уж невозможно им помочь, ничем нельзя удержать их от страшного, покатого молодечества. Часто в ротах встречаются такие мальчуганы. Они всеобщие любимцы, весельчаки, надежные помощники в нужную минуту. Их балуют, считают равными, вводят целиком в свою жизнь со всеми ее пороками и преступностью. Ребята, конечно, жадно пьют эту свежую, сильную, пьяную влагу и в результате узнают в 12–14 лет такие вещи, о которых другие еще долго-долго и помышлять не смеют.
НаброскиВторов – мужик положительный, рыжебородый и смешливый. «У нас, в Вологодской губернии, народ, ваше благородие, навсегда хороший: он смирный и покорный и до работы охоч. Только его забежать не следует, а то сердится, как медведь.» Второва команда любит и с мнением его считается. Да и как же не любить своего кашевара? Иной раз ведь так может подвести, что никому не поздоровится. А начальству тут какой ответ?! Не удалось, да и только. На нет и суда нет. Только это все соображения сторонние: любят его не за страх, а за совесть. Трудно представить, как можно было бы любить его «за страх»: широкое рыжебородое лицо с глазами изумленного ребенка; умная, спокойная речь; веселый нрав, веселая повадка: он не прочь прихватить какого-нибудь юного Быкова и душить его в могучих объятьях; не прочь побегать за тем, кто утащит из кухни чурбан. Поймает, посадит на этот же самый чурбан и трет несчастному пленнику уши, трет до тех пор, пока тот не взмолится: «Ну да пусти. Пусти, брат. Ой, больно.» – «Если больно – что ж: можно, пожалуй, отпустить, только больше к чурбану не суприкасайся, натру.» На следующий день повторяется та же история, да и скучно было бы без этих историй. Все великое значение Второва объявляется в полдень, в обеденное время, когда, вооруженный огромной ложкой, он стоит на возвышении и снисходительно шутит с каждым подходящим. Вереница внимает…
Скрябин находится при верховых конях. Росту он в косую сажень, а худобы непомерной. Вышло так, что ему попалась самая короткая шинель, и ноги обнажились едва не по пояс. Приходит как-то Скрябин к начальнику:
– Позвольте доложить, ваше высок-дие…
– Что скажешь, Скрябин?
– Да я все насчет шинелишки, ваше в-дие!
– Это, что коротка-то?
– Так точно, коротка будет.
– Подожди немного, Скрябин, новые скоро будут. Устроимся уж как-нибудь.
– Так а я бы сам, я бы рогожкой.
– Что рогожкой?
– А к низу приставлю. У нас есть хорошие, чистые – вот что овес привозят. Я бы такую и наставил: оно неладно немного, ну уж зато тепло будет.
Рассмеялся начальник и с трудом уговорил Скрябина обождать.
Вхожу я как-то в кухню и вижу: примостились на сундуке Березнов и Чибисов, о чем-то совещаются, что-то записывают; у Березнова в руках маленькая книжечка, и он что-то оттуда выбирает, немедленно сообщая Чибисову. Но тот, по-видимому, недоволен: протестует, отказывается писать, в знак небрежности бросает ручку в лежащую тут же фуражку и, подперев ладонью левую щеку, устремляет мечтательный взор куда-то вдаль, через голову Березнова, держа направление к посудному ящику. Я стою у двери целую минуту, боясь пошевельнуться и спугнуть цельность настроения. Потом Чибисов смирился:
– Вот ты черт! С тобой не сговоришься. Нельзя его писать – говорят тебе, разве девушке такое дело пишут?
– А он-но хорошо будет… Ты пиши, уж я знаю, что хорошо… Ну.
И снова заскрипело перо. Березнов диктовал:
Коли что с тобой случится,
Так и знай, что не прощу,
За твое за преступленье
Как мне надо угощу.
– Эх. – только вздохнул Чибисов и провел рукой по мокрому лбу. Глаза у него было полны неподдельного страданья, и видно было, что какая-то необходимость толкает его идти против собственной воли, и горько ему и тяжело от этого разлада.
– Теперь дальше, – авторитетно заявил Березнов. – Какое-нибудь слово от себя, самое, так сказать, простое, а потом опять страха пустим.