Юрий Зобнин - Николай Гумилев. Слово и Дело
– В его смелых описаниях деревенской природы, лесной глуши, житья-бытья грибного, поганочьего, цветов и ягод есть самостоятельное восприятие мира, свой подход, свой взгляд.
Нарбут был активен, общителен, имел многочисленные связи в самых неожиданных закоулках литературного и издательского мира и даже сумел выпустить несколько номеров собственного «эстетического студенческого журнала» «Gaudeamus». Кроме того, при личном знакомстве он удивил Гумилева неожиданной осведомленностью в… абиссинских делах. Оказалось, что соседом Нарбутов по глуховскому имению был африканский путешественник Александр Булатович, автор лучших русских очерков об Абиссинии, затворившийся ныне на Афоне под именем иеросхимонаха Антония.
«Юбилейное» заседание «Цеха поэтов» у Гумилевых в Царском 1 декабря было триумфальным: целый месяц непрерывной работы и роста! «Синдик № 1» блистал, выступая с экспромтной критикой новых стихотворений Мандельштама, Ахматовой, Нарбута, Зенкевича, Лозинского, Моравской, Василия Гиппиуса, Елизаветы Кузьминой-Караваевой, поражал искрометными суждениями, как по существу, так и в частностях, говорил и пространно, и интересно, и весьма образно. В конце концов, у него полюбопытствовали: чем же он руководствуется, так уверенно и твердо вынося своим приговоры?
– Если в немногих словах… – задумался Гумилев. – Получается так: в содержании не нужно никакой мистической стихии, которую принесли в поэзию символисты. Не нужно поисков других миров. Главная ценность – окружающий нас мир, с его веществом, пространством и временем. И, разумеется, вера в Бога, но только как содрогание души, ощутившей Иное, не больше. В области формы – принимаются все технические нововведения символистов, но все излишества сглаживаются. Ритм, стиль, композиция стихотворения должны быть в равновесии. Символисты увлекались передачей музыки слова, а нужна еще и его живопись, и «архитектура»…
– И как же это все называется?
Гумилев пожал плечами:
– Акмеизм!
Слово, выдуманное два года назад Андреем Белым, громыхнуло громом. «Подмастерья-секретаря» Ахматову послали за гимназическим «Латинско-русским словарем» Шульца, проверили άκμη – точно, «цветение, вершина, острие». «Меня, всегда отличавшуюся хорошей памятью, – рассказывала Ахматова, – попросили запомнить этот день».
3 декабря на заседании «Общества ревнителей художественного слова», посвященном памяти Иннокентия Анненского, «акмеизм» уже пошел в ход. Слово об Анненском, на правах председательствующего, принадлежало Вячеславу Иванову, но Гумилев и Осип Мандельштам, как гласит официальный отчет, «высказывались о значении поэта для современной лирики», превратив заседание в полемическую распрю («Разговоры и споры до ½3-го», – пометил в дневнике Блок). «Цеховики» выступали со своим «акмеизмом» сплоченной группой, и озабоченный Иванов сетовал потом:
– Этот «Цех поэтов» просто поедом ест «Академию стиха»!
Сокрушенное ивановское mot[199] вызвало среди «подмастерьев» на декабрьских заседаниях «Цеха» прилив веселья. Михаил Лозинский, ратовавший за учреждение «сессий Транхопса» – коллективных состязаний в написании буриме, палиндромов, акростихов[200], – вынес фразу «ЦЕХ ЕСТ АКАДЕМИЮ» в качестве задания на одной из первых шутовских «сессий»:
Царит еще над ширью этих мест
Един Иванов в башне из гранита,
Хоть в ней уж реже хлопает подъезд…
И так далее, пока не составится полный классический сонет из 14 стихов. «Транхопс» забушевал: искали необходимые рифмы:
– Иванов – обманов – увянув… Диванов!!!
Вячеслав, Чеслав Иванов
На посмешище для всех
Акадэмию диванов
Колесом пустил на Цех!
Татьяна Лозинская-Шапирова, молодая жена учредителя «Транхопса», расставляла угощения. Выросшая в доме лейб-медика Двора Его Императорского Величества, она была очень хлебосольна, и каждое литературное собрание у Лозинских завершалось изобилием кулинарных чудес.
За «транхопсовыми» шутками стояла истина. «Поэтическая академия, – вспоминал Маковский, – вскоре заглохла, отчасти из-за восставшей на символизм молодежи с Гумилевым и Городецким во главе. Вместе они основали «Цех поэтов», который и явился дальнейшим питомником русского поэтического модернизма».
Зимние недели «бури и натиска» новорожденного «Цеха поэтов» были вдвойне счастливы для Гумилева. После его ноябрьской поездки в Финляндию произошло чудо – волшебный воздух Халилы и «гимнастика легких» сделали свое дело, и кровохарканье отступило от Маши Кузьминой-Караваевой. Больная быстро пошла на поправку, окрепнув к середине декабря настолько, что мать с сестрой решили везти ее на Лигурийскую Ривьеру – для окончательного выздоровления. В снежное Рождество Гумилев вместе с прочей родней провожал воскресшую Машеньку на Николаевском вокзале. Пристроившись у почтовой конторки, он, царапая лист альбома скверным пером, торопливо импровизировал:
Хиромант, большой бездельник,
Поздно вечером, в Сочельник
Мне предсказывал: «Заметь:
Будут долгие недели
Виться белые метели,
Льды прозрачные синеть.
Но ты снегу улыбнешься,
Ты на льду не поскользнешься,
Принесут тебе письмо
С надушенною подкладкой,
И на нем сияет сладкий,
Милый штемпель – Сан-Ремо!»
Праздничной ночью 31 декабря 1911 года лохматая собака Мушка, отъевшаяся за два минувших месяца, звонко облаивала гостей, прибывавших на торжественное открытие «артистического подвала» на Михайловской площади. Сонный дворник за малую мзду открывал внешние ворота, далее следовали два засыпанных снегом двора и налево, под обычным петербургским козырьком-навесом, – лестница в несколько ступенек вниз. Гумилев и Ахматова оказались в узкой прямоугольной передней с гардеробом, завешанным шубами. Перед маленькими зеркалами, загораживая проход, прихорашивались дамы. На специальном столике у кассы лежал внушительного вида альбом для автографов в кожаном переплете – «Свиная собачья книга». Далее, за открытой дверью, виднелся уже первый зал.
Декоративная роспись, созданная Судейкиным за несколько дней «на страшном темпераменте», сияла на сводах в первозданном великолепии: состязались Пьеро и Арлекины, плясали арапчата, загадочно улыбались красавицы, полыхали крыльями сказочные птицы, и всюду тянулись к сводам огромные фантастические цветы – небесно-голубые, ядовито-зеленые, алые, бордовые… Сияющий Пронин в бархатном академическом берете, приличествующем титулу «доктора эстетики honoris causa» (как было проставлено на его визитках), бросился к Гумилевым: