Мэттью Стерджис - Обри Бердслей
В конце года Бирбом опубликовал в The Pageant очередное эссе. Темы и фразы из него он впоследствии воспроизвел в письме Аде Леверсон. Темы были интересные – Макс, в частности, объявил, что готов отойти от дел. Бирбом заявил, что пора уступить место более молодым. «Я чувствую себя безделушкой, вышедшей из моды, – вздыхал он. – Я ведь принадлежу к эпохе Бердслея»[113].
В конце 1895 года эта эпоха действительно стала прошлой [24].
Глава VIII
Сколько еще осталось?
«Пак на Пегасе», иллюстрация для титульного листа журнала «Савой» (1896, № 3–8).
Вечером 22 января 1896 года Леонард Смитерс устроил небольшой званый обед в Клубе новой лирики на Ковентри-стрит. Отмечали выход в свет первого номера «Савоя». Собрание было камерным и сильно отличалось от пышного и многолюдного мероприятия, сопровождавшего выпуск «Желтой книги». Присутствовали, что называется, избранные. В роли хозяина выступал Смитерс, его соратников – Бердслей, Саймонс и Бирбом. Прекрасную половину человечества представляли Мэйбл Бердслей и миссис Смитерс, которая вообще-то редко появлялась на публике.
Компания собралась и ожидала приглашения занять места за столом. Саймонс достал два письма, в которых речь шла об У. Б. Йейтсе (тот, кстати, пришел вместе с молодым литератором Рудольфом Дирксом). Это были послания его высокодуховных литературных друзей, которые единодушно осуждали связь Йейтса с новым ежеквартальным журналом и его издателем. Саймонс стал читать первое письмо. Его автором был член Клуба рифмачей Т. У. Роллестон. Смитерс закричал: «Дайте мне письмо! Дайте! Я подам на этого человека в суд!» Саймонс отвел руку издателя, дочитал письмо и, убрав его в карман, начал читать второе – от ирландского поэта Джорджа Расселла, чей приговор оказался еще более суровым. Расселл назвал новый журнал обителью инкубов и суккубов.
Бердслей внимательно слушал. Потом, возможно заметив смущение Йейтса, который стал объектом этих нападок, он подошел к поэту и сказал: «Вы удивитесь тому, что я собираюсь сказать. Я согласен с мистером Расселлом, но вижу в сотрудничестве с, как он выразился, обителью инкубов и суккубов свои преимущества. Я полагаю, что есть определенное нравственное достоинство в том, чтобы делать работу, которой от тебя ждут, когда гораздо больше хочется заниматься совсем другим». Вероятно, признание Бердслея в сочувственном отношении к духовной жизни подтолкнуло Йейтса к тому, чтобы рассказать художнику о страсти, недавно вошедшей в его жизнь, – оккультизме. За столом Йейтс продолжил беседу с художественным редактором и стал обсуждать фольклорные истории о сатанинских ритуалах.
Увлечение той или иной магией в 90-е годы XIX столетия было повальным. Часто оно являлось своеобразной реакцией на далеко не всем понятные утверждения науки того времени. Многим казалось, что вместо того, чтобы делать жизнь яснее и проще, наука заменяла нерассуждающую веру гораздо менее определенными понятиями – материальность, относительность, дарвинизм. Столкновение с новым, совершенно иным и непредсказуемым миром породило ответное стремление к единству как раз в нематериальном. Кому-то хватало традиционных ценностей религии, а кто-то искал иные пути. В Европе было множество мистических и спиритических обществ каббалистического, розенкрейцерского и других направлений.
Надо сказать, что в 1885 году Йейтс познакомился с Джоном О’Лири, членом ирландского тайного общества фениев, после многолетнего заключения и изгнания вернувшимся в Дублин. Под влиянием нового знакомого он стал писать стихи и статьи в патриотическом ключе – в поэтике Йейтса появились образы древнеирландской кельтской культуры. Потом он заинтересовался оккультизмом. Йейтс, Джордж Расселл и еще несколько человек основали свое общество для изучения магии и восточных религий. Йейтс стал его председателем. Кстати, через два года он присоединился к теософскому обществу Елены Блаватской, но вскоре разочаровался в нем.
С 1890 года он стал членом ордена Золотой зари – магического общества, герметической организации, практиковавшей теургию, магию, алхимию и поощрявшей духовное развитие своих адептов. Йейтс выполнял все ее обряды и очень надеялся получить откровение свыше.
Ранние работы Бердслея, особенно два рисунка, сделанные для Pall Mall Magazine, давали людям основания думать, что он интересуется оккультизмом. Обри действительно иногда принимал участие в спиритических сеансах и даже получал некие «поразительные результаты», но к рассуждениям Йейтса он остался равнодушным. Бердслей с холодным прагматизмом, который всегда выходил на первый план, когда кто-то пытался использовать его склонность к фантастическому в своих целях, дал понять ирландцу, что сатанизм – это вообще не тема для разговоров. Впоследствии на каждую попытку Йейтса возобновить диалог Обри реагировал явно формальными замечаниями: «В самом деле? Весьма увлекательно!» или «Неужели? Как это мило!».
На другом конце стола Саймонс расписывал миссис Смитерс красоты европейских столиц. Потом он признался ей, что никогда не бывал ни в Риме, ни в Париже, ни в Мадриде, и изумился ее изумлению. Замечание Саймонса о том, что лучшая возможная жизнь для художника – путешествия, заставило Йейтса прервать дискуссию об оккультизме. Он бросился спорить, что художник лучше всего работает среди собственного народа и на земле своих отцов. Саймонс ответил, что новые виды, звуки и запахи завладевают разумом человека и обостряют его творческие способности. Когда Йейтс принялся горячо возражать, Элис Смитерс со свойственной ей деликатностью поспешила вмешаться. Она мягко заметила: «Мистер Саймонс похож на меня: ему нравятся перемены, но лучше небольшие, теоретические». Комичный пафос этих слов положил конец спору, но в них была и пророческая ирония. Бердслей, например, утверждал, что не может рисовать нигде, кроме Лондона, но в 1896 году в Дьепе работал весьма плодотворно.
Когда обед завершился, компания переместилась в Эффингем-хаус – квартиру Смитерса, расположенную над книжным магазином. Бердслей внезапно почувствовал себя хуже. Он полулежал на двух стульях в центре гостиной, а остальные собрались вокруг него. Потом Обри прилег в гостевой спальне, а вечеринка продолжилась. Смитерс, утиравший пот с лица, крутил ручку граммофона, а Йейтс, глядевший на веселье с плохо скрываемым раздражением, размышлял, под каким предлогом ему уйти. Так или иначе, этот наполовину комичный, наполовину инфернальный вечер закончился, и «Савой» был явлен миру [1].
В прессе и у читателей первый номер получил по большей части недоброжелательный прием. Редактор считал себя польщенным колкостями, воспринимая их как неизбежную награду подлинному искусству в мещанском мире. Безусловно, реакция была довольно сдержанной по сравнению с той бурей, которая разразилась после выхода в свет первого номера «Желтой книги». Никто не призывал запретить журнал и не требовал к ответу издателя.
Разумеется, последовали сравнения: практически все обозреватели упоминали о «Желтой книге». Довольно часто эти сравнения были благоприятны для «Савоя»: Sunday Times, Academy и Atnenaeum отдавали предпочтение новому изданию. Правда, критик из The Times предположил, что «Савой» окажется разочарованием для тех, кто надеялся увидеть «нечто более аморальное, чем его уже почтенный родитель». Самой враждебной в английской прессе стала газета Star, но, если знать о тесной связи критика под псевдонимом Услужливый с издательством Bodley Head, не приходится удивляться, что она назвала соперничающий журнал эксцентричным, безвкусным и просто очень скучным.
Упомянутую выше эксцентричность почти целиком следовало отнести на счет Бердслея. Не о Шоу, Йейтсе, Саймонсе и остальных же шла речь? Именно Бердслей в общественном восприятии ассоциировался с новым журналом, как было раньше с «Желтой книгой». Он был автором обложки, которую все с первого взгляда признали чисто бердслеевской, а в самом журнале можно было не только увидеть его рисунки, но и прочитать прозу со стихами.
Как художника Обри по-прежнему считали декадентом. Газета Sunday Times, которая, как Бердслей говорил Смитерсу, всегда относилась к нему дружелюбно, хвалила блестящий декоративный эффект его композиций, но согласилась с тем, что его талант находится на службе отчаянного декадентства. Эпитеты были и похлеще, но высказывалось и осторожное признание того, что мастерство Бердслея развивается. Его новый стиль, вдохновленный французской живописью XVIII века, удостоился сдержанных похвал. В Sketch с радостью отметили, что тип «женщины Бердслея» радикально изменился – она, в отличие от своих предшественниц, оказалась почти хорошенькой. Габриэль Лотрек, писавший для Courrier Français, посчитал работы Обри менее «болезненными», чем раньше, и патетически заявил, что Бердслей обрел новую душу.