Виктор Ротов - И в засуху бессмертники цветут... К 80-летию писателя Анатолия Знаменского: Воспоминания
Перед самой жатвой прямо по спеющим хлебам вдруг ударили проливные дожди. «Как снег на голову…» — удивлялись люди. Зерно в колосьях «потекло», уборка задерживалась, люди жили с огородов, зимы ожидали со страхом.
Многие исподволь стали приучаться к мелким кражам.
В августе появилось в газетах знаменитое постановление от 7–го числа об уголовной ответственности за расхищение социалистической собственности. Стали судить показательными процессами «стригалей» и других посягателей на коллективное хозяйство. В первые же дни народный дом набивался любопытными дополна, суд пропускал за день по десятку дел. Толпа не убывала, потому что из‑за ненастья людям нечего было делать. Замечал Серафимович и специальные афиши об этих процессах, иногда прочитывал, идя в лавку за солью или спичками.
Одна фамилия показалась ему даже знакомой, но за возрастом память уже стала ослабевать, и он хорошо не мог вспомнить, кого именно привезли на суд с дальних хуторов. Афиша висела на заборе у пустой сельповской лавки:
ОБЪЯВЛЕНИЕ
Завтра, 18 августа 1932 года,
в нардоме
состоится показательный суд
НАД ЗЛОСТНЫМ РАСХИТИТЕЛЕМ ЗЕРНА
жителем станицы Распопинской СКОБИНЕНКО А. И.
Пойман ЮНОЙ КАВАЛЕРИЕЙ с поличным
у общественного амбара. ПОЗОР ВОРУ, МЕШОЧНИКУ
И ПОДКУЛАЧНИКУ!
ВСЕ на общественно — показательный суд!
После говорили, что этому Скобиненко приварили будто бы десять лет Соловков, но Александр Серафимович о нем как‑то сразу же позабыл, потому что суд этот был не первый и не последний, афиши обновлялись у нардома и у лавки едва ли не каждый божий день. Да суть дела была для старого человека не столь уж пугающа: он понимал, что подобные сроки — десять лет! — давались только для устрашения, по свежему следу, так сказать, а спустя время их будут смягчать, сроки скашивать либо применять какую-нибудь амнистию. Старику хотелось добра и справедливости.
Население, однако, не разделяло таких надежд, тюремные сроки воспринимались массой со страхом и всей болью, у распахнутых по — летнему дверей нардома вой стоял пронзительный, почти заупокойный. Бабы голосили и судачили, как и во все времена, в полном недоумении: «А то чего ж, милушки, ведь некуды ж ему деваться‑то было! Ведь сусликов‑то ишо с провесни поели, а отруби до Покрова кончились, а зарытое в земле погнило, а речные ракушки уж не спасают, от них народ вон ишо больше пухнет, а дети-то кричат, слезьми умываются, куды ж ему деваться‑то было?..».
В толпе стоял болезненный ликом бывший учитель Воскобойников, недавно изгнанный из школы (между прочим, он же — бывший поп — расстрига), и, воздев руку над головой, вещал по Библии:
— Не доверяйтесь, братья, словесному обольщению от диавола! Было с людьми все это, и — не раз! Вспомните Далилу иудейскую! Обольстив Самсона — богатыря, она выведала секрет его силы неимоверной, а затем предала его филистимлянам. Самсона заковали в цепи, выколол‘и ему глаза и выставили на посмешище. Был тоже суд неправедный, братья, а затем Самсона столкнули в подземелье, где, прикованный к конному приводу, он обречен был вращать жернова! Такова цена простоты нашей, Господи…
На скамью подсудимых попадали иной раз даже и заслуженные люди, красные партизаны, бывшие комбедовцы, ответработники из райпотребсоюза, заготконторы, заготживсырья, у которых обнаруживалась растрата или недостача. Постановление «от седьмого — восьмого» никого не миловало. Иной раз вечером, проходя мимо милиции, Серафимович слышал из камер предвариловки (где сиживал в 1906–м Филипп Миронов, подъесаул, и откуда его народ выносил на руках) тихое, раздумчивое, дозволенное пение. Хором пели те, кто ждал суда… А песни были все больше старые, но почему‑то не казачьи, а лишь каторжанские или революционные — про колодников и байкальский ветер баргузин и недавние — про гражданскую войну. Они напоминали Серафимовичу прошлое, выжимали слезу. «Там вдали, за рекой, загорались огни… Сотня юных бойцов
из буденновских войск на разведку в поля поскакала!». И странное дело! Если на улицах и митингах о Миронове не полагалось и даже опасно было вспоминать, то в тюремном пении вместо «буденновских» всегда выговаривалось «мироновских» войск — без всякого страха. Тут был уже «фольклор», а с фольклора какой спрос?
А то еще пели протяжно — трагическую «Под частым разрывом гремучих гранат…». Гудели мрачные голоса обездоленных людей, сидящих под замком, словно из бочки, и сквозь закрытые ставни тюгулевки просачивались слова той песни:
Мы сами копали могилу свою,
Готова глубокая яма…
Над нею стоим мы на самом краю —
Стреляйте вернее и прямо!
Невероятный, совершенно потрясающий подтекст, понятный, вероятно, не только одному писателю, возникал от сопоставления слов этой народной песни с фактами дня, даже со столичной пресловутой «групповщиной» и просто хлебными карточками на заводах — в самое, казалось бы, мирное и благополучное время… Все это подавляло разум и волю. Серафимович уходил подальше от этого места, от своей жестокой памяти, скрывался во тьме слякотной улицы и шел с печальной усмешкой отдыхать домой.
Нет, не писалось; никакого нового Потока — ни железного, ни человеческого — не принимала душа, вот разве какой‑нибудь вавилонский камнепад, грохот всеобщего развала, треск лопнувшей от перенапряжения земной тверди…
В погожие дни уходил на песчаную косу, в одиночестве отогревал под солнцем пристывшие еще в Москве кости. И ждал писем — то из Москвы, от Новикова — Прибоя, Ставского, а больше — из Средней Азии, куда уехала с какой‑то экспедицией студентка — заочница Надя, которой он последнее время покровительствовал и как-то незаметно, по — старчески даже увлекся. Смешно признаться, но…
Или, может быть, приедет Миша из Вешенской?
Грызут, конечно, его московские «интеллигенты», но — ничего. Парень не из робких, крепыш и, главное, вовсе лишен интеллигентской рефлексии, не знает нравственных «комплексов», в общем, его хватит надолго! Мал, правда, росточком, зато уж удал, как говорится, и здоровья — и физического, и духовного — в нем на десятерых! Смотрел старик на него и радовался в тот раз… Привозил Миша новые главы, куски из будущих томов «Тихого Дона», читал глухим, напряженным голосом, ждал, разумеется, похвал, потому что каждый писатель, даже юный и сыроватый еще, знает, конечно, где у него получилось хорошо, а где — недотянуто… Но у Шолохова нет проходных мест, какой‑либо пустоватости или слабинки, вот в чем секрет! Серафимович запомнил с ходу один абзац наизусть, и теперь, когда тоска начинала когтить душу выше всяких сил, когда уходил один в степь, к горе Пирамиде, то прикладывался к этим словам, «стихам в прозе», как жаждущий к роднику с живой водой: