Пабло Неруда - Признаюсь: я жил. Воспоминания
Отца еще нет. Он приедет в три или в четыре часа утра. Я поднимаюсь наверх, к себе в комнату. Читаю Сальгари. И вдруг хлынул дождь – как из ведра. В миг ночь и ливень окутывают весь мир. Я один; в тетради по арифметике пишу стихи. На следующее утро встаю очень рано. Сливы еще зеленые. Я бегу на холм. С собой у меня пакетик с солью. Влезаю на дерево, устраиваюсь поудобнее, осторожно надкусываю сливу, вытаскиваю кусочек изо рта и посыпаю его солью. Потом ем. И так – сотню слив. Я уже по опыту знаю, что это слишком.
Наш дом сгорел, а этот, новый, для меня полон загадок. Я подхожу к изгороди и заглядываю к соседям. Там – никого. Раздвигаю доски, за ними – пусто. Только жалкие паучки. В глубине двора – уборная. Деревья около нее все в морщинах. На миндале – плоды в белых фетровых чехольчиках. Я умею ловить слепней, не делая им больно, – платком. Подержав немного, подношу пленника к уху. Замечательно жужжит!
Как одинок маленький поэт, ребенок в черном, на этой населенной страхами земле «фронтеры». Жизнь и книги шаг за шагом приоткрывали мне свои трудные тайны.
Никогда не забуду того, что прочитал однажды вечером: в далекой Малайзии хлебное дерево спасло жизнь Сандокану и его товарищам.
Мне не нравится Буффало Билл – он убивает индейцев. Но как он скачет на лошади! А как замечательно в прериях, как красивы островерхие вигвамы краснокожих!
Меня часто спрашивают, когда я написал первое стихотворение, как родилась моя поэзия.
Попробую вспомнить. Однажды в раннем детстве – я только-только научился писать – я почувствовал вдруг сильное волнение и написал несколько строк, некоторые в рифму; слова выглядели странно, совсем не так, как в обычной речи. Я переписал их начисто и был во власти необычайного чувства, которого раньше не знал, – то ли тоски, то ли печали. Это были стихи, посвященные матери, – той, которую считал своей матерью, мачехе, ангелу-хранителю моего детства. Я не способен был судить о качестве своего первого произведения и понес стихи родителям. Они сидели в столовой и тихим голосом вели один из тех разговоров, которые непроходимее реки ложатся между миром детей и миром взрослых. Еще дрожа от первого прилива вдохновения, я протянул им бумажку. Отец рассеянно взял ее, так же рассеянно прочитал и не менее рассеянно вернул мне со словами:
– Откуда ты это переписал?
И они с матерью опять тихо заговорили о своих важных и недосягаемых делах.
Вот так» кажется, и родились мои первые стихи, и так я получил первый пример небрежной литературной критики.
А между тем я продвигался вперед, познавая мир, – одинокий мореплаватель в беспорядочном и бескрайнем море книг. Жадность к чтению не утихала ни днем ни ночью. На побережье, в маленьком Пуэрто-Сааведра, я обнаружил муниципальную библиотеку и старого поэта, дона Аугусто Уинтера, которого изумляла моя ненасытность к книгам. «Как, уже прочитал?» – спрашивал он меня, давая новую книгу Варгаса Вилы,[6] или Ибсена, или Рокамболя.[7] Как страус, я глотал все без разбору.
В это время как раз и приехала в Темуко высокая сеньора, которая носила длинные платья и туфли на низком каблуке. Это была новая директриса женского лицея. Она приехала с юга, от снегов Магелланова пролива. Звали ее Габриэла Мистраль.[8]
Я видел, как она проходит по улицам городка в своих длиннополых одеждах, и побаивался ее. Но когда меня однажды привели к ней, я понял, что она добрая и милая. На ее смуглом лице, подобном прекрасному арауканскому сосуду, на которое наложила свою печать индейская кровь, сверкали зубы белейшей белизны, когда она широко и ласково улыбалась, и тогда в комнате становилось светлее.
Я был слишком молод, чтобы стать ее другом, и чересчур робок и замкнут. Я видел ее всего несколько раз. Но этого было вполне достаточно – я каждый раз уносил с собой подаренные ею книги. Это всегда были книги русских писателей, которых она считала самым замечательным явлением в мировой литературе. Я могу смело сказать, что Габриэла приобщила меня к серьезному и обнажающему видению мира, которое свойственно русским писателям, и что Толстой, Достоевский, Чехов стали самым моим глубоким пристрастием. И продолжают им оставаться.
Дом трех вдов
Однажды меня пригласили посмотреть молотьбу на лошадях. Место это находилось в горах, довольно далеко от нашего городка. Мне понравилась мысль поехать одному, по горным тропам, самому найти дорогу. А если и собьюсь с пути, кто-нибудь да поможет. Я отправился верхом, удаляясь от Нижнего Империаля по песчаной отмели, нанесенной рекою. В этом месте Тихий океан бросается, потом отступает и с новой силой кидается на скалы и заросли отрога Мауле, на его последний, очень высокий утес. Потом надо было свернуть в сторону, к озеру Буди. Волны со страшной силой обрушивались на подножие утеса. Надо было выбрать момент, когда волна отступала, собираясь с силами, чтобы броситься снова. И тогда поспешно перебраться через эту полосу – между утесом и водой, так, чтобы новая волна не успела налететь и расплющить меня вместе с лошадью о суровые скалы.
Опасность была позади, на западе виднелась неподвижная синяя пластина озера. Песчаное побережье тянулось без конца и края – далеко-далеко, до самого устья Тольтена. Чилийские побережья, чаще всего скалистые, обрывающиеся утесами, иногда вдруг ложатся бесконечной песчаной лентой, и можно день и ночь идти и идти по песку у пенистой кромки.
Кажется, нет конца этим песчаным пляжам. Они легли вдоль Чили, как кольцо планеты, точно завиток вокруг грохота южного моря; думается: иди – и дойдешь этой тропою-берегом до самого Южного полюса.
Лес в стороне приветствовал меня темно-зелеными глянцевыми ветвями орешника, кое-где украшенными плодами; орехи в эту пору красные, словно выкрашены киноварью. Папоротники на юге Чили так высоки, что мы с моей лошадью проходили под ними, не касаясь листьев. А если головой мне случалось задеть ветку, она стряхивала на меня росу. Справа раскинулось озеро Буди – синяя застывшая гладь, вдали окаймленная лесами.
Только в конце пути я встретил людей. Это были необычные рыболовы. В том месте, где океан с озером соединяются – не то целуются, не то сталкиваются друг с другом, – в пространстве между двумя водами попадалась морская рыба, выброшенная яростными волнами. С особым рвением охотились за большими, серебристыми, широкими и гладкими рыбинами, которые, потерявшись, бились теперь о песчаную отмель. Рыбаки – один, два, четыре, пять – шли по следу заблудившихся рыб и вдруг со страшной силой метали в воду длинный трезубец. И поднимали ввысь мягкий серебряный овал, а серебро дрожало и сверкало на солнце, а потом умирало на дне корзины. Вечерело. Берега озера остались позади, и я пробирался, искал дорогу меж горных отрогов. Постепенно темнело. Где-то хриплым шепотом жаловалась незнакомая мне лесная птица. В сумеречной выси орел или кондор тяжело парил, следя за мною, готовый вот-вот сложить черные крылья. Не то подвывали, не то лаяли проворные рыжехвостые лисы, и какие-то неведомые зверьки то и дело выныривали на тропинку и снова скрывались в тайне леса.