Мария Ялович-Симон - Нелегалка. Как молодая девушка выжила в Берлине в 1940–1945 гг.
Рут была до крайности простодушна, хотя нашей дружбе это ничуть не мешало. Я любила ее наивные, тихие, застенчивые рассказы. Брат ее эмигрировал в Палестину. Сама же она с родителями переехала в Берлин, где они втроем жили в ужасной меблированной комнате. Мать страдала тяжелым сердечным недугом. Вечером, когда возвращалась домой после десяти часов тяжелой фабричной смены, Рут принималась за уборку. Ничего особенного она в этом не видела – так, мол, на роду написано. Допекал ее только отец, нытик и склочник.
В нашей бригаде Рут Хирш работала лучше всех. Ей хватало ума, чтобы разобраться в работе и прекрасно ее выполнять, но, с другой стороны, недоставало ума, чтобы эту работу возненавидеть. Она часто говорила: “Как было бы здорово получать нормальный заработок, а не урезанный еврейский и учиться по-настоящему, сдать экзамен на звание подмастерья, стать токарем”.
Самым лучшим и самым счастливым она считала время, когда четырнадцатилетней девчонкой служила в Берлине в семье еврейских врачей. Она с восторгом рассказывала, как хозяева однажды довольно надолго уехали и оставили квартиру на нее. Рут подробно записывала в тетрадку, что сделала за день, что почистила, что купила, что ела и т. д. Но поскольку работы у нее было маловато, она решила сделать хозяевам сюрприз. Хозяйка как-то заметила, что паркет очень уж потемнел, не мешало бы его отциклевать.
Вот этим-то Рут и занялась: добыла металлической стружки и отскребла паркет. Причем питалась одним черствым хлебом, чтобы сэкономить хозяевам деньги. Когда те вернулись из путешествия, она успела отциклевать весь пол в передних комнатах. И предъявила им свою трогательную тетрадку, куда детским почерком с массой орфографических ошибок записала все, что делала. Она и нам показывала эту тетрадку. В перерывах монотонно, как приготовишка, только-только выучивший буквы, читала вслух: дата, потом: “Позавтракала ломтем хлеба. С девяти до десяти скрибла перкет”. И после обеда “скрибла перкет”, и вечером тоже.
Увидев все это, хозяйка сказала: “Вот вам деньги, идите в магазин, купите литр молока и все, что требуется для шоколадного пудинга с ванильным соусом. А потом съешьте пудинг в одиночку. Вы же совершенно изголодались”.
Эту незатейливую историю я слышала от Рут Хирш по меньшей мере раз десять, и она никогда мне не надоедала. Великое событие, вершина ее жизни – как она приготовила и в одиночку съела целый пудинг с огромным количеством соуса.
Что бы с нею сталось, если бы она уцелела? В ее застенчивой простоте сквозила такая трогательная прелесть, что позднее она на много лет стала моей личной покойницей. Ведь когда говорят о миллионах погибших, под этой цифрой невозможно что-либо себе представить. Цепляешься за одно-единственное лицо. Для меня это было лицо Рут Хирш.
Другую соседку по станку вообще-то звали Анной. Русские родители в детстве ласково называли ее Нюрой. Поскольку же это уменьшительное в Берлине неизвестно, его переделали в Нору. Так она и подписывалась – Нора Шмилевич.
Нора тоже была девушка очень хорошенькая или, лучше сказать, пышная красотка. Глядя на нее, я всегда невольно думала о Рубенсе. Вероятно, со временем она бы стала толстухой. Но не дожила.
На свой лад она была поразительно хороша – черные как смоль волосы, выразительные черные глаза, рот красивого рисунка и на редкость ровные, очень белые зубы. Но она страдала от того, чего у других подневольных работниц я не видела: от голода у нее пухли ноги. Врач-еврей – человек, которому разрешалось именовать себя только еврейским лекарем, – сказал ей: “То, что вам нужно, в аптеке не купишь. Это продается лишь в продуктовых магазинах, притом в мирное время. Я вам помочь не могу”.
Нора выросла в обеспеченной русской семье и была намного образованнее, чем Рут. Мать она потеряла очень рано. Вдовый отец держал экономку-нееврейку, так называемую тетушку. Но и его уже не было в живых.
Нора по-прежнему жила в большой родительской квартире на Урбанштрассе. Ей оставили одну большую комнату, где собрали всю мебель ее родителей. В каждой из остальных комнат поселили по еврейской семье.
Тетушка до сих пор играла важную роль в жизни Норы. Их связывала весьма странная любовь-ненависть: тетушка, по-видимому, особа экзальтированная и истеричная, с одной стороны, называла Нору дочкой, обеспечивала питанием, а с другой – осыпала жуткой бранью.
Она сохранила ключ от квартиры на Урбанштрассе и порой среди ночи заявлялась к Норе в комнату. Когда девушка просыпалась, чувствуя, что кто-то стоит у ее постели, тетушка иной раз осыпала ее поцелуями. “Ты для меня все, – бормотала она тогда. – Ты дитя моего любимого, а стало быть, и мое”. А иногда вместо поцелуев обрушивала на нее жуткую антисемитскую брань. Нора очень страдала от этой женщины.
Однажды Рут Хирш пригласила нас с Норой на день рождения. Отца очень ловко выпроводили на кухню, где мы вежливо с ним поздоровались. Он бормотал и бранился только себе под нос. Толстая больная мамаша Рут сидела рядом и не говорила ни слова.
Рут заранее предупредила, что у них очень тесно. Да уж, сущий кошмар. В крошечной комнатушке с очень высоким потолком штабелями громоздились шкафы. Там и жили эти трое. Лишь в середине помещения был узенький проход.
Кроме нас, в гости пришла так называемая кузина. Достали граммофон с трубой и принялись заводить допотопные шлягеры. Помню одну пластинку, незнакомую, типичную дребедень двадцатых годов: “Пластинки, черная маца, всяк знает вас и всяк имеет, пластинки, модная буза” – и так далее.
Все это запечатлелось в моей памяти как сцена из фильма – трескучий граммофон с противным еврейским шлягером и жуткое день-рожденное кофепитие. Кузина – страшуля, без слез не взглянешь, с толстыми ногами, вдобавок бесстыдница. Танцуя, она задирала юбку. Зрелище карикатурное, а вся обстановка настолько ужасная, что я подумала: “Надо постараться все это запомнить”.
Мы с Норой украдкой переглядывались и снова отводили глаза, а через два часа попрощались. Уже одно то, что Рут вообще испекла картофельный пирог, поистине геройский поступок. Она не хотела говорить, но ненароком проболталась. Папаша ее закатил скандал, потому что остался-де без картошки. Словом, мы вежливо поблагодарили и ушли.
По улице мы с Норой шли молча, держась за руки. Немного погодя посмотрели друг на друга и быстро, почти без слов, решили, что ни словечком не станем осуждать пережитое. Ни словечка не скажем про ужасное окружение, про жутких так называемых родителей, про малосъедобный картофельный пирог, про невозможную музыку и скачущую толстуху кузину.
– Когда-нибудь потом надо бы снять фильм про то, как год от года меняется праздник дня рождения еврейской девушки, – сказала я. – Сперва показать Рут с ее нееврейскими соседками, в собственном доме, с множеством детей в саду. А затем с каждым годом все хуже: сперва на день рождения уже не приходят дети-христиане, а под конец показать семейство Хирш в их временном берлинском жилье.
– Ты что, с ума сошла? Кто станет снимать кино про день рождения Рут? – сказала Нора.
Я объяснила ей, что нынешнее страшное время кончится, все будет по-другому. И мы должны рассказать потомкам, что происходило в эти годы. Она остановилась и ответила:
– Я поняла, и ты права. Сделай такой фильм. Ты единственная из нас всех уцелеешь. Я и Рут – мы не выживем.
2Очень тяжко было осенью и зимой выходить в потемках из дома, ехать в Шпандау и возвращаться вечером, снова в потемках. Когда я наконец добиралась домой, совершенно без сил после долгого рабочего дня и длинной дороги, там меня ждал одинокий отец: полуголодный, он мысленно весь день оставался со мной.
Часто он обедал в столовой Данцигеров, на Кёнигштрассе. Встречал там кой-кого из знакомых, мог немножко поговорить с другими евреями-вдовцами, находил товарищей по одинокому существованию. Обычно он разговаривал с неким адвокатом из Южной Германии, которого бросила арийка-жена. Раньше этот человек был весьма состоятелен и знаменит.
Данцигеры брали за обед карточку на пять-десять граммов жиров, хотя в супе ни глазка жира даже в лупу не отыщешь. Точно так же обстояло с карточками на пятьдесят или сто граммов мяса. Повсюду в ресторанах тогда обманывали всех и каждого, а тем более евреев, которые могли рассчитывать лишь на такой обед.
Еда у Данцигеров была хуже некуда: так называемый суп – просто подсоленная вода, без ничего. Второе состояло из микроскопического кусочка мяса, мерзкого искусственного соуса и двух картофелин. На десерт – пудинг, тоже на воде с подсластителем.
Хозяйка, Паула Данцигер, страдала тяжелым сердечным заболеванием. Необъятная толстуха с синими губами и прямо-таки слоновьими ногами. Насчет ее дочери моего отца не раз предостерегали: она, мол, сотрудничает с гестапо. Эта Рут, тоже тучная, а вдобавок донельзя прыщавая, за обедом непременно флиртовала со всеми клиентами-мужчинами. И ни один не возражал, каждый говорил ей что-нибудь приятное и смеялся над ее шуточками. Ведь все боялись этой еврейки-шпионки.