Валерий Поволяев - Царский угодник. Распутин
Ночью Распутину снова стало плохо, он стонал, метался с открытыми глазами, в которых плавали слёзы, никого не узнавал — ни Лапшинскую, ни жену свою, ни грозного гулкоголосого Гагенторна, что-то бормотал — слова были бессвязными, горячими, прерывистыми.
— Плохо это! Очень плохо, — угрюмо говорил Гагенторн.
И опять корреспонденты, дежурившие в больнице, помчались на телеграф — отбивать очередной текст о распутинской кончине.
Утром у больницы собралась толпа — странно тихая, настороженная, с двумя священниками: слова Гагенторна распространились по Тюмени, иначе бы такой толпе не собраться. Гагенторн вышел к толпе, оглядел всех и произнёс:
— Пышный куст, однако, распустился...
— Ты нам мозги не пудри, — прокричал кто-то из толпы, — скажи лучше, Распутин что, умер?
— Жив, — усмехнувшись, ответил Гагенторн.
Когда Распутин почувствовал себя лучше, то вновь пригласил к себе корреспондентов, спросил привычно:
— Ну что, здорово испугались?
Корреспондент «Голоса Москвы», некто Е. Б-ков, неожиданно заявил Распутину:
— Вам бы, Григорий Ефимович, в монастырь! — И по-распутински покрутил пальцами в воздухе.
Распутин заинтересованно поглядел на манипуляции корреспондента, сдвинул рот набок. Корреспондент подумал, что Распутин обиделся — слишком недовольным и злым сделалось у него лицо, но Распутин не обиделся, повторяя корреспондента, а точнее повторяя самого себя, сделал пальцами «мельницу».
— Рано ещё, рано... Обождать следует. На мне много обязанностей!
Он думал ещё жить в привычном, немонастырском мире, не хотел вспоминать о дурных ночах беспамятства, о гное, сочащемся из живота, об операциях и докторах, которых не любил, он рассчитывал одолеть по меньшей мере столько же лет, сколько оставил позади. Корреспондент прочитал всё это в его глазах.
— Что с Илиодором? — спросил Распутин, он умел делать отвлекающие манёвры и задавать неожиданные вопросы.
— Говорят, за границей. Удрал.
— Я так и знал, — торжествующе произнёс Распутин. — Птичку видно по полёту. Удрал, значит? Йй-эх!
— Удрал, — подтвердил корреспондент.
— Козлы-полицейские упустили! Ну, господин Маклаков! — Распутин сжал кулак. Поглядел на корреспондентов. — Ладно, идите, больше ничего не будет.
— Я порасспрашивать кое-что хотел. — Корреспондент «Голоса Москвы» не желал уходить.
— Завтра! — отрезал Распутин.
Но когда насупившийся корреспондент — тощий, будто никогда не ел, чернявый, как ворон, — находился уже у двери, Распутин окликнул его:
— Постой!
Корреспондент вернулся, с выжидающим лицом сел на табуретку и достал блокнот — ему показалось, что Распутин сейчас расскажет что-нибудь интересное, корреспондент сочинит нечто такое, от чего читатели разорят все лавки в поисках «Голоса Москвы», но Распутин пожевал губами и произнёс:
— Я тебе на память фотокарточку надпишу.
Пока Распутин карандашом, коряво рисуя каждую букву, надписывал фотоснимок, корреспондент думал: «И как этот мужик мог околдовать, облапошить Россию? Ни кожи, ни рожи, ни ума, ни рук! Ну что есть все мы, раз позволяем, чтобы Распутины вершили наши судьбы? Ведь Распутин может командовать только скотом, не людьми! За что нас наказал Господь?»
— На! — сказал ему Распутин. Протянул фотокарточку. — На меня зла не имей. Я не такой плохой!
Журналист взял фотоснимок, отпечатанный на картоне, где Распутин походил на купца средней руки, сшибившего на продаже подпорченного товара лишнюю сотню. На обороте было написано: «На память. Григорий Новых (Распутин)». Не очень-то жирно. Увидев, что Распутин внимательно смотрит, журналист неожиданно поклонился — словно бы некие незнакомые силы заставили его сделать это, ощутил, что от пола очень остро пахнет лекарством — недавно пролили пузырёк какого-то снадобья, — и задом двинулся к двери. Распутин усмехнулся, глядя ему вслед:
«Что за наваждение, что за напасть, — думал журналист, сидя на скамейке в неком онемении — нельзя сказать, чтобы настроение его было подавленно, нет, не было, но и возвышенным, добрым тоже не было, — никак не понять, кто такой Распутин — злой дух или, напротив, защитник бедных, могущественный дядя из сказки? Кто он? Одни считают зазорным водить с ним знакомство, другие только к этому и стремятся, почитают за честь припасть к его руке. Царица в нём души не чает, считает наставником, посланником Бога, учителем, царь, подмятый волевой царицей, не перечит: раз Распутин — бог, то, значит, он действительно бог. Бедная Россия!»
Подошёл Гагенторн, распаренный, шумный, с недобрым красным лицом, обмахнулся большой мужицкой рукой и выпустил из груди воздух, словно пар из котла:
— Уф!
— Он будет жить? — неожиданно спросил корреспондент, искоса глянув на профессора.
— Чего это вы меня пытаете голосом сухим и бесстрастным, как у курицы? — грубо пробормотал Гагенторн, вытерся огромным, размером не менее дворцового флага, платком. — Уф!
— Извините!
— Будет жить, — пробормотал Гагенторн, — нас с вами переживёт! — Выругался и добавил: — К сожалению!
Из Петербурга Распутину снова пришла обеспокоенная телеграмма — пороховые тучи сгустились окончательно, собрались сплошным пологом, закрыли небо, совсем закрыли, ничего не было видно: на Западе загрохотала война. Распутин прочитал телеграмму и молча спрятал её под подушку.
— Случилось что-нибудь? — спросила Прасковья Фёдоровна.
— Нет, — хмуро ответил Распутин.
— Война? — догадалась жена.
— Ещё нет!
— От кого хоть телеграмма?
— Оттуда, — Распутин поднял глаза. — От царицки!
Прасковья Распутина невольно сжалась, побледнела, рот у неё усох, обращаясь в туго собранную щепоть, будто она собиралась ртом своим перекреститься, взгляд сделался испуганным. Нахмурилась, глядя в сторону, в казённую больничную стенку, плохо окрашенную, в застывших каплях, разводах и неряшливых мазках, способную нагнать тоску не только на впечатлительного человека — больничные стены вызывали оторопь даже у Прасковьи Фёдоровны, имевшей не нервы, а пеньковые верёвки, — лицо её дрогнуло, и Распутина заговорила, не отводя взгляда от стенки. Голос у неё изменился, охрип, стал незнакомым:
— Ты вот что мне поведай, Григорий Ефимов... Ты всё говоришь, царицка да царицка, а лик у тебя сразу таким сладким становится, что на него мухи летят, вот мать честная! А нет ли тут какого греха? А, Григорий Ефимов?! — Голос у Прасковьи Фёдоровны задребезжал, хрипота стала сильнее. — Если есть, ты мне скажи, не виляй, я ругать не буду! Что ж я, дура совсем какая, ежели стану поперёк царицы становиться? Куда мне супротив её! А? — По тому, что Распутин не отвечал, по напряжённой, словно бы вымерзшей тишине Прасковья Фёдоровна чувствовала, что муж слушает её. И молчит. Раз молчит — значит, оторопел: слишком неожиданным для него оказался этот разговор. — А? Я ведь баба, и она, извиняй, баба, — Распутина осмелела. — Мы друг друга поймём. Хотя надо было бы тебе, друг милай, чупрынь за это малость повыдирать. Ну да Бог с тобой!