Валерий Поволяев - Царский угодник. Распутин
Он осуждал тоску Александры Фёдоровны: о былом, о прошлом, по его понятиям, надо было забыть. Она же умная женщина, императрица, она должна принадлежать этой земле, её людям, а не той, что осталась во вчерашнем дне. Цари не имеют права на прошлое, они не то что все люди.
— А в Покровском, в тёмной, куда посадили людей, когда вас ранили, Григорий Ефимович, на стенке сырой крест объявился!
— Как это?
— На стенке сквозь извёстку и штукатурку крест сырой проступил. Страшно это, — Лапшинская невольно поёжилась, — одна из дамочек, что из Петербурга приехала, когда увидела — в обморок упала.
— Ну, ты-то, Ангелин, не хлопнешься, ты на войне была, по японцам из ружья стреляла!
— То было совсем другое!
— Одно, всё одно, — убеждённо проговорил Распутин. — А крест — это очень просто. Это когда хозяин иль хозяйка мало строителю заплатят, он может обидеться и учудить чего-нибудь такое... Ой, что может учудить! — Распутин помотал головой. — Либо оскорбят его чем, о Боге не так выразятся...
Действительно, сырой крест на стене — это, конечно, страшно, но, как оказалось на деле — очень просто. Лапшинская, когда увидела крест в «арестантской», вздрогнула, прижала к лицу руки — ей сделалось муторно. На войне, когда по человеку стреляют, она испытывает совершенно иные ощущения, чем здесь, на войне спасает земля, воздух, вода, рубашка, обычный куст становится братом, а здесь человек беспомощен, испуган, он как раздетый, без исподнего на снегу, на морозе. На боку печки, где когда-то любила греть свои скрипучие кости покойная бабка, проступал мокрый крест. Такой же крест был и на стене — большой, тёмный, потный.
Старец объяснил своей секретарше, в чём дело. Видать, бабка действительно обидела своего печника, раз тот на глиняном боку своего творения нарисовал крест. Технология рисунка действительно бесхитростна, как вода: печник вмазал в сырую глину соль — обычную рыбацкую соль, какой на Оби да Туре в каждом дворе имеются немалые запасы, — крупную, грубую, серую, придал ей рисунок креста, а потом замазал слоем штукатурки и забелил извёсткой.
Соль, как известно, вбирает в себя сырость, а сырость существует во всяком, даже самом сухом и хорошо протопленном помещении, она из соли и проступает сквозь штукатурку на поверхность и пугает людей.
— А ты — Господь Бог, Господь Бог! — ворчливо произнёс Распутин, запустил пальцы в растрёпанную бороду. — Господь Бог тут ни при чём. Надо дружить с тем, кто делает тебе печку, кто ладит потолок и кто красит стену... хотя стенки в домах у нас тут, в Сибири, не красят — дерево оставляют таким, какое оно есть, родимым, материнским и моют с мылом либо с каустиком, каустик — это тоже хорошо! — Распутин был в настроении, от него исходило ощущение какого-то покоя, благополучия. О ране, о болезни, о Феонии Гусевой, о питерских делах он почти не говорил и даже не требовал от Лапшинской, чтобы она ему читала свежие газеты, хотя каждый день начинался с того, что Лапшинская раскладывала перед собой полдесятка газет, которые удавалось достать в Тюмени, переплачивая за них вдесятеро, а уж в пять, в шесть — каждый раз, и начинала читку. Распутин слушал Лапшинскую внимательно, не перебивая.
— В деревянной избе, как мне кажется, дышится легче, чем в глиняной, — сказала Лапшинская. — Наверное, поэтому многие сибиряки оставляют стены натуральными?
— Угу, — подтвердил Распутин. — А бабка хату побелила. Ведьма! Дерево и глазу приятнее. Крест на стене — полбеды, есть месть пострашнее.
Такую необычную, изворотливую, как сказал Распутин, месть может придумать только злой, но головастый сибирский мужик. В глину вмазывается обыкновенное куриное яйцо, скорлупа протыкается иголкой, а на поверхность стены выводится соломинка — обычная ржаная либо пшеничная. Протухнув, яйцо заполняет избу таким запахом, что из дома сбегает любой хозяин, даже тот, у которого нос вообще не работает и он ничего не чует.
— Ну и месть! — Лапшинская передёрнула плечами.
— Чалдонская! — подтвердил Распутин. — И ещё полно всяких разных секретов. Знаешь что... Знаешь, — он возбуждённо приподнялся на постели, — я, пожалуй, об этом книгу напишу. О сибирском народе. Я много ведь секретов знаю, Ангелин, у меня их полна голова. И руки! — Голос у Распутина сделался хвастливым, и это обрадовало Лапшинскую — значит, выздоравливает!
— Комариные, мушиные, пчелиные, собольи, рыбьи, медвежьи, лосиные, свиные, коровьи, лисьи, оленьи, травяные, моховые — все секреты знаю! И все интересны.
— Заголовок для книги хороший — «Пчелиные секреты».
— А если медвежьи?
— Про птицу тоже, наверное, надо, Григорий Ефимович? Про птиц забыли.
— Птицы — это земля в земле, небо в небе, государство в государстве, это... — Распутин помял пальцами воздух, — птицы созданы Богом для радости. Даже вороны и коршуны и прочая тварь, которая ест падаль.
— Даже вороны и коршуны, — эхом повторила Лапшинская.
— Знаешь, почему двери в сибирских домах открываются вовнутрь, а не наружу?
— Нет, — Лапшинская качнула головой.
— Если снег высокий, завалит дом по самый конёк, то спасёт только дверь, которая открывается внутрь, а если наружу, то снег так придавит, что из дома до весны не выйдешь. Только через печку, через дымоход да трубу если... Но толстый дядя может не вылезти. Бывает, что даже крыши по досочкам разбирают. — Распутин закрыл глаза и неожиданно пожаловался: — Почему мне семечек не дают? Очень хочу семечек!
— Нельзя, Григорий Ефимович. Ранение-то в живот. Брюшная полость, кишечный тракт...
— Тракт, тракт, — проворчал Распутин недовольно, шмыгнул носом, — а ещё двери вовнутрь делают из-за медведя. Медведь, когда приходит к жилью, ни за что дверь не толкнёт от себя, будет всё время к себе тянуть, пока ручку не оторвёт. А если дверь открывается наружу, хозяину ни за что от мишки не спастись — медведь дверь откроет и обязательно его убьёт. Умный зверь, — Распутин покрутил головой, тихо, как-то дребезжаще рассмеялся, — а вот чтобы дверь толкнуть от себя — разума не хватает. He-а. — Он вздохнул. — Много всяких секретов в Сибири, всё познать — жизни не хватит. Встать бы на ноги, — проговорил он жалобно, по-щенячьи, будто ребёнок, и Лапшинской сделалось жаль его.
Ночью Распутину снова стало плохо, он стонал, метался с открытыми глазами, в которых плавали слёзы, никого не узнавал — ни Лапшинскую, ни жену свою, ни грозного гулкоголосого Гагенторна, что-то бормотал — слова были бессвязными, горячими, прерывистыми.
— Плохо это! Очень плохо, — угрюмо говорил Гагенторн.