Варлам Шаламов - Несколько моих жизней: Воспоминания. Записные книжки. Переписка. Следственные дела
Наконец, был и еще один юридический вопрос. Я все откладывал да откладывал разборку этих семейных бумаг. Мне хотелось взглянуть на эту драму со стороны и на некотором расстоянии по времени. Но выяснилось, что я все для смерти оставляю.
Я трусил, оставляя и эту попытку. Чего я хотел (кроме хладнокровия)? Чтобы кто-то другой решил за меня? Нет, не потому я не разобрал архива. Вся моя писательская привычка требует, чтобы я держал в руках, видел предмет, когда я пишу. Пусть это будет какое-нибудь пальто, лоскут. Я знаю, что перо мое будет пущено в ход. А в архиве, там, правда, была косынка матери, рабочее пальто отца для кормления коз.
Много раз подходил я к чемодану-архиву и возвращался из-за подступавших слез, но думал, что настанет день и час, когда я смогу открыть крышку, [нрзб.] и я напишу о страшной трагедии матери своей.
– Твой отцовский архив Маша[381] сожгла, посмотрела, что там есть, – не нашла ничего важного и сожгла…
Этот разговор был в Москве в 1953 году во время одного из моих приездов в столицу из Туркмена (есть такой в Калининской области).
Ну, что тут сказать? Была война. Эвакуация. Я сам на Колыме не написал ни одной строки. Это сейчас кажется, что архив мог быть сохранен, а в 1941 году вряд ли и сам я принял бы другое решение. Мне в архиве нужна была мать. Семья уничтожила и мой архив, вместе с архивом моего отца сожгла – перед отъездом из Москвы во время эвакуации. Я не нашел в себе силы для обиды.
В конце концов, родные есть истинный источник всякого сожжения. Жгут же ради детей или руками сестер, матерей. В 1927 году, когда я жил в университете, родная моя сестра[382] сожгла все до последней бумаги, письма – Асеева, Третьякова… Все просто потому, что я некоторое время был там, у нее, прописан.
Отношение моей семьи не отличалось ничем от этой шумной паники.
Жена сохранила напечатанное и уничтожила все написанное. Кто уж так рассудил… Сто рассказов исчезли. Дерьмо, которое было сосредоточено в архиве «Октября», сохранилось, а сто неопубликованных рассказов (вроде «Доктора Аустино») исчезли.
Даже в 1956 году не было поздно повторить карьеру генерала де Голля.
Но для этого нужна была опора пошире и покрепче, чем моя семья тогдашняя, которая в трудный момент предала меня с потрохами, хотя отлично знала, что, осуждая, толкая меня в яму, она гибнет и сама. И действительно, уже в июле 1937 года мою жену выслали на десять лет в Чарджоу, и только после войны, энергично освобождаясь от формальных оков прошлого, она вернулась в Москву, ради, разумеется, будущего дочери. Большей фальши, чем забота о будущем, в человеческом поведении нет. Каждый знает, что тут сто процентов ошибок.
[Реабилитация 1956 г.][383]
– Значит, если бы я представил справку о том, что я сидел, а не утверждал этого голословно, у капитана не было бы повода упрекнуть следствие в недобросовестности.
– Да, что-то в этом роде.
Председатель сделал знак докладчику продолжать чтение.
– Он фиксирует малейшие нарушения юридической формы вашего процесса, – разъяснил мне кто-то из сидящих за столом, – доказывает юридическую неточность таких <актов>.
Чтение продолжалось около трех часов, ибо формула моей реабилитации – «по вновь открывшимся обстоятельствам» – требует, конечно, такой именно работы.
Мне пожали руку каждый из пяти и секретарь шестой, вручили в руки справку – действительно, роковой документ.
– Вы где живете?
Я сказал.
– Мы устроим вас в Калинине на хорошую работу. В Москву только ездить не надо.
– Я могу дать подписку о невыезде.
– Нет, подписки не надо, – внезапно вмешался председатель, – а просто не надо ехать в Москву. Жена ваша ни в чем не виновата.
– В материалах дела не было ни строчки о моей жене.
Потом я сообразил, что это чисто общие суждения. Реабилитация внесла в столицу такой жестокий мордобой и за то, что было, и за то, чего не было. Мордобой – родственный – стал своего рода общественным явлением.
Доктор Лоскутов писал мне:
«Вот бы Вы узнали поточнее (только это точно – вроде амбулаторной справки!). Как это Петя Якир встретил в Ленинской библиотеке Кагановича! Как даст Кагановичу в нос!..
Берегите справку. Сразу же снимите с нее десять, сто копий и только тогда выходите на улицу».
<1970-е гг>
Что я видел и понял в лагере
1. Чрезвычайную хрупкость человеческой культуры, цивилизации. Человек становился зверем через три недели – при тяжелой работе, холоде, голоде и побоях.
2. Главное средство растления души – холод, в среднеазиатских лагерях, наверное, люди держались дольше – там было теплее.
3. Понял, что дружба, товарищество никогда не зарождается в трудных, по-настоящему трудных – со ставкой жизни – условиях. Дружба зарождается в условиях трудных, но возможных (в больнице, а не в забое).
4. Понял, что человек позднее всего хранит чувство злобы. Мяса на голодном человеке хватает только на злобу – к остальному он равнодушен.
5. Понял разницу между тюрьмой, укрепляющей характер, и лагерем, растлевающим человеческую душу.
6. Понял, что сталинские «победы» были одержаны потому, что он убивал невинных людей – организация, в десять раз меньшая по численности, но организация смела бы Сталина в два дня.
7. Понял, что человек стал человеком потому, что он физически крепче, цепче любого животного – никакая лошадь не выдерживает работы на Крайнем Севере.
8. Увидел, что единственная группа людей, которая держалась хоть чуть-чуть по-человечески в голоде и надругательствах, – это религиозники – сектанты – почти все и большая часть попов.
9. Легче всего, первыми разлагаются партийные работники, военные.
10. Увидел, каким веским аргументом для интеллигента бывает обыкновенная плюха.
11. Что народ различает начальников по силе их удара, азарту битья.
12. Побои как аргумент почти неотразимы (метод № 3).
13. Узнал правду о подготовке таинственных процессов от мастеров сих дел.
14. Понял, почему в тюрьме узнают политические новости (арест и т. д.) раньше, чем на воле.
15. Узнал, что тюремная (и лагерная) «параша» никогда не бывает «парашей».
16. Понял, что можно жить злобой.
17. Понял, что можно жить равнодушием.
18. Понял, почему человек живет не надеждами – надежд никаких не бывает, не волей – какая там воля, а инстинктом, чувством самосохранения – тем же началом, что и дерево, камень, животное.
19. Горжусь, что решил в самом начале, еще в 1937 году, что никогда не буду бригадиром, если моя воля может привести к смерти другого человека – если моя воля должна служить начальству, угнетая других людей – таких же арестантов, как я.
20. И физические и духовные силы мои оказались крепче, чем я думал, – в этой великой пробе, и я горжусь, что никого не продал, никого не послал на смерть, на срок, ни на кого не написал доноса.
21. Горжусь, что ни одного заявления до 1955 года не писал[384].
22. Видел на месте так называемую «амнистию Берия» – было чего посмотреть.
23. Видел, что женщины порядочнее, самоотверженнее мужчин – на Колыме нет случаев, чтобы муж приехал за женой. А жены приезжали, многие (Фаина Рабинович, жена Кривошея[385]).
24. Видел удивительные северные семьи (вольнонаемных и бывших заключенных) с письмами «законным мужьям и женам» и т. д.
25. Видел «первых Рокфеллеров», подпольных миллионеров, слушал их исповеди.
26. Видел каторжников, а также многочисленные «контингенты «Д», «Б» и т. п., «Берлаг».
27. Понял, что можно добиться очень многого – больницы, перевода, – но рисковать жизнью – побои, карцерный лед.
28. Видел ледяной карцер, вырубленный в скале, и сам в нем провел одну ночь.
29. Страсть власти, свободного убийство велика – от больших людей до рядовых оперативников – с винтовкой (Серошапка[386] и ему подобные).
30. Неудержимую склонность русского человека к доносу, к жалобе.
31. Узнал, что мир надо делить не на хороших и плохих людей, а на трусов и не трусов. 95% трусов при слабой угрозе способны на всякие подлости, смертельные подлости.
32. Убежден, что лагерь – весь – отрицательная школа, даже час провести в нем нельзя – это час растления. Никому никогда ничего положительного лагерь не дал и не мог дать.
На всех – заключенных и вольнонаемных – лагерь действует растлевающе.
33. В каждой области были свои лагеря, на каждой стройке. Миллионы, десятки миллионов заключенных.
34. Репрессии касались не только верха, а любого слоя общества – в любой деревне, на любом заводе, в любой семье были или родственники, или знакомые репрессированы.
35. Лучшим временем своей жизни считаю месяцы, проведенные в камере Бутырской тюрьмы, где мне удавалось крепить дух слабых и где все говорили свободно.
36. Научился «планировать» жизнь на день вперед, не больше.
37. Понял, что воры – не люди.
38. Что в лагере никаких преступников нет, что там сидят люди, которые были рядом с тобой (и завтра будут), которые пойманы за чертой, а не те, что преступили черту закона.