Ирина Муравьева - Жизнь Владислава Ходасевича
В субботу у Лосевой Г. И. (Чулков. — И. М.) читал свой рассказ, я стихи. Ахали. Вчера занимался тем же у Пахомова. Ахали. Скучал, п<отому> ч<то> кроме ахов ничего путного. <…>
Дороговизна в Москве чудовищная. Хлеб черный — 28 т., пирожное — 30, торт в Ампире — 90 т. кусок! Бифштекс — 150. За статьи — 2 ½ мл (миллиона. — И. М.), за рассказы 5 с листа. Но стихи — 10–15 maximum. Копельман, возрождающий Шиповник, согласился платить мне по 25, но под честным словом не говорить московским стихотворцам, которым я бы, впрочем, не дал бы гроша ломаного. Марина (Цветаева. — И. М.), Липскеров, Глоба пишут такое, что хоть святых вон выноси. О, сестры Наппельбаум! О, Рождественский! Это боги в сравнении с московскими. <…>
Я не знаю, где ты, что ты, как ты? Получил ли Бернштейн миллион, который я перевел ему для тебя по почте?
Пожалуйста, будь пай и не капризничай. Целую. Медведь».
2 февраля Ходасевич пишет Нюре из Москвы нежное письмо, но в нем уже звучат полупризнания:
«Милый мой Пипик,
сижу у Наташи, и вдруг что-то мне очень стало жаль тебя: как-то ты там прыгаешь без муфточки? Купил ли себе перчаточки? Сыт ли? Не болен ли? Много всякой шушеры возле Пипика — а кто его пожалеет? Один Медведь, которого Пип не жалеет вовсе. Маленький мой человечек, я очень люблю тебя навсегда, хоть ты и ничтожное существо. Пойми, родной, что вся моя боль, вся жалость, все доброе, что еще осталось во мне, — навсегда к тебе. Другим — мои стихи, разговоры, — а тебе — просто я, такой, каким хотела бы меня видеть мама.
О многом я соблазнился, Пипик, — и стал соблазнителен. Темное, дымчатое, сомнительное и пленительное туманит меня, как вино. Я хожу, как пьяный. И это все стало приманивать людей к моим стихам. И все это надо принять в себя, пережечь в себе, чтобы или погибнуть, или стать совершенно светлым.
Милый мой, Господь да сохранит тебя — одну, потому что меня Он сейчас отдал в другие, не в Свои руки. А ты, со всей своей дрянью, все же в Его руках. Ты — человечек, а я сейчас — не особенно, как-то только до пояса <…>».
Из этих туманных полупризнаний все-таки трудно что-либо понять. То ли он просто успокаивает Нюру, то ли расставаться с ней пока не намерен. Но Нюра уже кое-что знает, сплетни ползают по «Диску», недаром Ольга Форш тоже несколько туманно написала в «Сумасшедшем корабле»: «Завистницы говорили, что здесь назревало умыкание одного поэта одной грузинской княжной и поэтессой».
Следующее письмо — буквально на другой день, 3 февраля — жестче, оно уже ответ на Нюрины вопросы и упреки:
«<…> Скучаешь — умнеешь. Развеселишься — опять пойдут мистики, юрики, пупсики — вздор. Я, брат Мышь, под людьми вижу землю на три аршина. Под тобою, прости меня, — тоже. Теперь я Медведь, который ходит сам по себе. Я тебя звал на дорожку легкую, светлую — вместе. Ты не пошла. (Давно уж это было.) Теперь я хожу один, и нет у меня никого, ради кого стоит ходить по легким дорожкам. Вот и пошел теперь самыми трудными, и уж никто и ничто, даже ты, меня не вернет назад. „Офелия гибла и пела“ — кто не гибнет, тот не поет. Прямо скажу: я пою и гибну. И ты, и никто уже не вернет меня. Я зову с собой — погибать. Бедную девочку Берберову (очевидно, это слова из письма Нюры. — И. М.) я не погублю, потому что мне жаль ее. Я только обещал ей показать дорожку, на которой гибнут, но, доведя до дорожки, дам ей бутерброд на обратный путь, а по дорожке дальше пойду один. Она-то просится на дорожку, этого им всем хочется, человечкам. А потом не выдержит. И еще я ей сказал: „Ты не для орла, ты — для павлина“. Все вы, деточки, для павлинов. Ну, конечно, и я не орел, а все-таки что-то вроде: когти кривые <…>».
Слова о Берберовой, может быть, чуть презрительны и идут вовсе вразрез с тем, что пишет она в «Курсиве». Была ли это правда на тот момент? Или часть правды? Или вовсе неправда, желание успокоить Нюру? Кто знает…
Но вот что главное в этом письме: «…кто не гибнет, тот не поет. Прямо скажу: я пою и гибну». Найдена формула жизни — и это накануне резкой перемены, накануне спасительного отъезда… Формула эта перейдет и в стихи, написанные в Москве в те же дни — 4–6 февраля, «у Миши, в ожидании гостей и преферанса»:
Играю в карты, пью вино,
С людьми живу — и лба не хмурю.
Ведь знаю: сердце все равно
Летит в излюбленную бурю.
Лети, кораблик мой, лети,
Кренясь и не ища спасенья.
Его и нет на том пути,
Куда уносит вдохновенье.
Уж не вернуться нам назад,
Хотя в ненастье нашей ночи,
Быть может, с берега глядят
Одни, нам ведомые очи.
А нет — беды не много в том!
Забыты мы — и то не плохо.
Ведь мы и гибнем и поем
Не для девического вздоха.
Стихи повторяют слова письма, как у Пушкина — слова из письма брату Левушке повторены в начале V главы «Онегина». И есть в них какая-то лихость и веселье. Все равно — гибнуть…
Но ясно одно: «счастливый домик» уже больше не существует. Об этом свидетельствуют и стихи, вернее наброски, отдельные строчки, на обороте черновика:
Иду, вдыхая глубоко,
Болот Петровых испаренья,
И мне от голода легко,
И весело от вдохновенья.
Прекрасно утопать и петь…
На обороте написано:
«Счастливый домик»!
[Наш] Он разрушен
___________________
Что делать!
Для не будет песен, нет
Строки эти относятся скорее всего к 1922 году, когда что-то уже сдвинулось в душе, что-то было решено…
Наступают мучительные дни — дни колебаний и сомнений. Нюра пишет об этих днях:
«Владя то плакал, то кричал, то молился и просил прощения, а я тоже плакала. У него были такие истерики, что соседи рекомендовали положить его в нервную лечебницу. Я позвала невропатолога, который признал его нервнобольным и сказал, что ему нельзя ни в чем противоречить, иначе может плохо кончиться. Временами он проклинал Берберову и смеялся над ней. Но если он не видел ее дня два-три, то кричал и плакал, и я сама отправлялась к Берберовой, чтобы привести ее к нам для его успокоения».
Окончательное решение, как это почти всегда бывает, далось очень трудно. Оставить Нюру казалось невозможным после всего пережитого вместе, его терзали муки совести, чувство вины. Но и без Берберовой он уже не мог. Позже, в эмиграции, Ходасевич написал своему приятелю, историку М. М. Карповичу: «Очень тяжело далась мне и ей наша разлука. Но жить вместе стало немыслимо уже давно. Нина Николаевна только повод, а не причина нашего разъезда».