Лев Аннинский - Три еретика
Опять не все гладко: если так, то стоит ли с ним столько возиться? Григорьев находит неожиданный ответ:
— Так большинству наших читателей, нравственному и умственному мещанству, никто иной и не по плечу, кроме Писемского!
Комплимент рискованный, хотя мысль смелая. Причем Григорьев отлично понимает, с какой стороны его сейчас поднимут на смех. Он живо оборачивается в эту сторону:
— А с «гениями нигилистического направления» говорить об этом вообще бесполезно! Это все равно, что обсуждать со слепыми краски и с глухими звуки…
Однако среди «нигилистов» не все же глухие и слепые… Тут Григорьев вспоминает, какой замечательный союзник есть у него в самом центре «нигилистического» лагеря:
— Милостивые государи! — возвышает Григорьев голос. — Смотрите: г. Писарев, самый яркий и даровитый представитель нигилистической критики и прежде всего человек с истинным чутьем (чего у других нигилистов нет), — увлекся же громадным талантом Писемского, и неспроста!
Далее неожиданный удар:
— Знаете ли, какой, однако, парадокс я намерен здесь развить? Я полагаю, что нигилизм в своих крайних, конечных точках решительно сходится с нравственным и умственным мещанством, то есть с большинством публики, и Писемский, ратуя против нигилистов, в сущности, служит им, как раб! Дико, не правда ли? А между тем так оно и есть!
Развитию этого парадокса Ал. Григорьев обещает посвятить статью в следующем «нумере».
В следующем «нумере» (а уже август, у Каткова в типографии уже набраны английские главы, а сцены московской жизни, с томлениями студентов между пивной и редакцией, уже идут к подписчикам) — Григорьев возвращается опять к привычному «Тюфяку»: он окончательно убедился в том, что жизненные запросы Перепетуи Петровны и идеалы Лопуховых и Кирсановых из нового романа г. Чернышевского «Что делать?» при всех различиях формы, в сущности, совершенно совпадают.
— И Писемский — такой же, — завершает свое построение Григорьев. — Высшие интересы пронеслись мимо автора «Взбаламученного моря» совершенно бесследно, развитие не затронуло его героев. Энергический Калинович — и тот не удался, а Бакланов после Калиновича вообще мнимость какая–то. Словно бы решил Писемский: дай–ка я пустого пошляка заставлю, как Калиновича, действовать! Не вышло!
В следующем «нумере» Григорьев приступает к пересказу очередной порции содержания. Его эстетическое чувство коробится на каждом шагу: Григорьев с трудом сохраняет равновесие духа.
Еще неделя — и он теряет равновесие. Маменька невозмутимо отдает дочку замуж за богатого и глупого старика, — это переполняет чашу:
— Боже мой, боже мой! — восклицает Григорьев. — Значит, Рудиных и Бельтовых автор безжалостно «продергивает», а копошащихся в нашем болоте нравственных гадов, вроде этой маменьки, описывает спокойно… О, слепая реакция! Есть ли что–нибудь столь же слепое, как даровитый писатель, вставший на сторону реакции?!
В сущности, можно бы уже и бросить столь неосторожно начатую статью, но к следующему «нумеру» Григорьев все–таки берет себя в руки:
— Нам торопиться некуда, и мы долго, очень долго намерены странствовать по «Взбаламученному морю», останавливая свой взгляд более или менее на всех чудищах, из него выныривающих…
Увы, еще на один «рейс» только и достает сил у Аполлона Григорьева… По необходимости обратясь вновь к роману Писемского, Григорьев издает полуподавленный вздох: с такой мелкой, мещанской точкой зрения не надо было Писемскому браться за огромный, исторического масштаба роман. Беллетристы слепы, в отличие от настоящих художников… они, как кроты, — знают свою нору, да и только…
Это напечатано 24 августа. Следующая порция разбора появляется 14 сентября. Три недели Григорьев молчит! Почему? Потому что читает только что полученную четвертую часть романа. Ту самую, где студенты ходят в театр швырять кошек под ноги нелюбимым артисткам. Это — последняя капля. Терпение великого идеалиста сороковых годов лопается:
— И это все, что вы, г. Писемский, вынесли из Московского университета?! А Аксакова, который в восторге рукоплескал своему «врагу–другу» Грановскому, вы не заметили?! А самого Грановского — не слышали? А Белинского, которого тупицы выгнали из университета, — не читали? Вы бы, г. Писемский, этот университет попробовали «продернуть»… если бы такое удалось вам. О, слепота! Да если «историк будущего оглянется на наши годы, если и блеснет ему что–нибудь сквозь тьму, — так искры нашего тогдашнего протеста! Ваши же дохлые кошки разве что засвидетельствуют ему вашу слепоту и ограниченность!»
«Продолжение в следующем нумере», — стоит под этим пассажем.
Продолжения не следует: Аполлон Григорьев обрывает статью.
Так завершается единственная попытка великой русской критики серьезно, и исходя из сочувствия таланту, — разобраться в романе Писемского.
Остается в «Якоре» оборванная цепочка статей. Да еще карикатура в приложении к еженедельнику: сидит Писемский за столом, по столу человечки бегают, под столом — волны; и вот он перышком гусиным задумчиво так их в волны сталкивает. Карикатура благодушная. Два года спустя шаржи будут иные: «Искра» изобразит Писемского посреди смрадного болота с ножом в одной руке и с мышьяком в другой. Но для этого ситуация должна «созреть». Баталия в критике должна еще совершиться. Пока она только начинается.
Григорьев смолкает. А с противоположного берега уже летит пробное, шальное, потешное ядро: некто Захарьин, отставной поручик и вольный слушатель Московского университета, присылает в «Искру» свою обличительную поэму и ссылается при этом на роман Писемского, в котором–де выведен офицер Басардин, ставший автором обличительных статеек…
«…И оставшийся в то же время по–прежнему негодяем, — подхватывает „Искра“, — а потому г. Захарьин хочет, чтоб его шалость предупредила уже приготовленный г. Писемским пасквиль».
Пристрелка произведена. Цель определена: «пасквиль».
Добропорядочные «Отечественные записки» пробуют разрядить обстановку. Автор августовской «Литературной летописи» (Громека? сам Дудышкин? «Летопись» неподписанная) под самый конец длинного обзора новинок посвящает роману Писемского торопливую страничку:
— Уже шестую часть читаем, а конца не видно. И взбаламученного ничего нет, а все сплошь обыкновенное: сластолюбивые старики, болтливые студенты, похотливые девицы, отдающиеся первому встречному. Вообще много дам: дамский какой–то роман. Как всегда, у Писемского, бойкая постановка лиц и, как всегда, никакой общей идеи: все спутано и сбито в одну безликую массу, так что не разберешь, что же хуже: старое или молодое? Судя по всему, для г. Писемского и то, и другое одинаково дурно: уж не перешел ли он в стан нигилистов?