Лев Аннинский - Три еретика
Сначала свидетельство «издалека».
Париж. 1863 год. Действующих лиц — два. Русский генерал, пятый год живущий во Франции, «очень бодрый», всем интересующийся, ходящий «петушком»… и русский литератор, не так давно явившийся на берега Сены от брегов Невы. Вот их диалог (в записи литератора):
«— А вы не слыхали об этом писателе… ох, как его? — спрашивает он меня однажды.
— Не знаю, — говорю, — о ком вы говорите.
— Да вот… новый еще… Ах, батюшки! Очень, очень недурно сочиняет. Ах, да как же это его?… Фамилия–то… самая этакая еще простая фамилия. Ну новый! Ведь вы небось их всех знаете.
— Успенский? — спросил я.
— Нет, иначе.
— Помяловский?
— Нет, иначе; все иначе.
Я назвал еще несколько человек.
— Нет, все не те. Новый вот!.. Я у Елены Николаевны книжку взял: большая синяя книжка…
— Писемский? — спросил я, догадавшись, по наружному описанию книжки, о ком идет дело.
— Писемский–с, Писемский. Вот именно Писемский. Экая штука какая!
— Да, это штука, — говорю я.
— Право. Как ведь это подъезжает подо все. Подите, ведь и у нас как писать–то начали!
— Что же, — говорю, — хорошо? Нравится это вашему превосходительству?
— Да ничего–с. Эдак все критикует общество. Прежние вот эти, Лажечников или Загоскин, — я их, правда, не читал, — но они так не писали, как эта молодежь нынче пишет.
— Это, — говорю, — вы правы.
— Вы прочтите, пожалуйста.
— Непременно, — говорю, — прочту.
— Серьезно вам советую. Очень, очень оригинально.
— Вы что именно читали–то?
— Там это роман что ли какой–то… Очень оригинально.
— Вы согласны с тем, что пишет этот Писемский?
— Н–ну–с, это, как вам сказать, все ведь критика; этого ведь не было. Мне только интересны эти молодые, начинающие писатели. Я вот тоже Марка Вовчка хочу прочесть… Надо прочесть: я встречал ее, знаете, нельзя не прочесть, знаете, даже как будто невежливо.
— Это правда, — говорю, — неловко…»
Отнесем очарование, таящееся в этом диалоге, на счет виртуозности пера: как–никак Лесков. Но как передана даже через дальнее, до Парижа долетевшее эхо, — атмосфера, сгущающаяся вокруг Писемского! И читает генерал кое–как, и больше помнит цвет обложки и мнение «Елены Николаевны», чем собственные впечатления, и, видно, смешалось в его сознании чтение «Тысячи душ» с разговорами вокруг «Взбаламученного моря», — а неспроста же Лесков весь этот пель–мель воспроизводит, хитро уклоняясь от собственной оценки текста… Впрочем, почему «уклоняясь»? Сказано изумительно емко, при всем генеральском косноязычии: «Экая штука какая» — и отвечено не менее емко, и со значением: «Да, это штука»… Что–то смутно опасное чудится генералу, а что — не поймет. Вроде все, как надо, все «по–новому»: велено критиковать, писатель и критикует, а, с другой стороны, ведь подъезжает подо все, а где оно начинается, «все»?…
Характерная реакция. Характерная именно для «общества», далековатого от литературы. Будто на весах замерла репутация Писемского… дрожит стрелка: куда склонится?
Теперь из Парижа перебросимся на другой край жизненной реальности — в Москву. Кофейня на Тверском бульваре, «лицом к дому оберполицмейстера». Столики. По воскресным и табельным дням — военный оркестр, арфистки, гуляющая публика. В будни — студенты: перехватить, а повезет — пообедать, а еще больше повезет — так и «пропустить предварительную» («основные» будут «пропущены» вечером).
Меня интересуют будни. Кошачий концерт, который студенты устраивают Писемскому с выходом в свет его романа в «Русском вестнике». Свидетельства об этом скандальном происшествии довольно глухие (один мемуарист обмолвился, в «Будильнике», в 1875 году); Писемский — молчит. Подробности дорисовать несложно. Теплый день. Разомлевшие от пива студенты. Знаменитый писатель, величественно идущий мимо. Жарко: писатель в чесуче, он вытирает платком пот с крупного лба; в другой руке — дорогая трость. Громкие крики от столиков заставляют приосаниться: его приветствуют! Вот что значит всероссийская популярность: без году неделя как переехал в Москву, а уж на улицах узнают. Приостановился? Поклонился в ответ? Прислушался? Сразу ли различил издевательские нотки в приветственных криках? Или понадобились кошачьи вопли, чтобы понял? Визжали, лаяли вслед? А как удалялся? Быстро — или удерживая солидность походки? И все вытирал струящийся пот с постаревшего лица? Наверное, спиной чувствовал взгляды? Наверное, со Страстного шел, из редакции «Русского вестника», от Каткова…
Не хочется длить эту сцену. Я вообще не любитель «художественных» излишеств в биографическом жанре: лучше придерживаться документов — в них довольно драматизма. А кто заинтересуется картиной, два–три штриха которой я позволил себе наметить, — так «кошачий концерт», устроенный автору «Взбаламученного моря» разъяренными студентами, впечатляюще обрисован Сергеем Плехановым в его книге «Писемский».
Мне же в этой книге, помимо картин, и даже не менее их, интересны чувства биографа, весьма понятные при том, что вот–вот разразится над головой нашего общего героя, и все–таки нуждающиеся в комментарии; я хотел бы остановиться на этих чувствах чуть подробнее.
Вжившись в судьбу Писемского, проникшись внутренней логикой его души, С.Плеханов воспринимает разразившиеся над Алексеем Феофилактовичем литературные несчастья именно как несчастья, как прискорбные казусы, как досадные случаи, которых лучше бы избежать. Какое недоразумение, в самом деле, что г. Елисеев и М.Антонович напали на фельетоны Салатушки! Салатушка же не против реформ, не против прогресса — за что же они его? За что влепили Писемскому в «Искре» ту первую оплеуху, с которой «все началось»? А это все потому, шутит С.Плеханов, что Елисеев и Антонович — семинаристы, исступленные доктринеры, не имеющие опыта парламентского дискутирования; не виноваты же они, право, что не получили светского воспитания.
Вот так, никто не виноват, а оплеуха состоялась. Недоразумение…
Нет уж. Елисеев и Антонович вряд ли поблагодарили бы нас за такой вердикт; они скорее признали бы, что виноваты, но ни при какой погоде не отказались бы от той «оплеухи», с которой началось изгнание Писемского из левого лагеря. Судьбы должны свершаться. Нет, это было не недоразумение, которое достаточно выяснить, не досадный случай, в котором «никто не виноват», не оплошность, которая произошла с Писемским по стечению обстоятельств, потому что он, так сказать, «поспешил» с публикацией своего антинигилистического романа, «обосновать свои воззрения не удосужился». Достоевский вон с «Бесами» не поспешил, он в высшей степени обосновал свои воззрения — так сто лет не могли ему простить антинигилизма, пока не «удосужились» переадресовать «Бесы» китайским хунвэйбинам и европейским краснобригадникам, а «простили» Достоевского вовсе не потому, что он нигилистов «правильно» обличил, а' за то, что он их переступил в запредельном, пророческом, сверхлогическом дальномыслии. Как и Толстой переступил эту тему в «сверхъестественном» своем эпосе. Два гения.