Вениамин Каверин - Эпилог
Итак, что я сделал, оказавшись без огня и воды, осмелившийся выступить в защиту «цветного мира», против безвкусной «геральдики революции, попавшей в руки управдомов»? («Художник неизвестен».)
Я не стал ни хитрить, ни каяться, ни пережидать. Ведь у меня в руках было «за», руководящее мною в поездке на Днепрострой, в Магнитогорск, по совхозам.
Вытесненный из прозы, я решил испытать свои силы в драматургии. Это было бы невозможно в наше время, когда политический разгром приобрел черты всеобщности, запирая в иных случаях возможности перехода из одного жанра в другой. В начале тридцатых никто не помешал мне написать, а театрам поставить две пьесы, одну за другой, связанные с «Прологом». Одна называлась «Чертова свадьба» — ее поставила труппа Красного театра, игравшая в Народном доме, другая — «Укрощение мистера Робинзона, или Потерянный рай». Последняя с большим успехом прошла в Большом драматическом, а в Камерном — с небольшим. Это не помешало ей обежать почти весь Советский Союз и сделать меня сравнительно богатым человеком.
Пьесы были плохие. После прозы работа над ними казалась мне скользящелегкой. В них не было того грубоватого лаконизма, который оставляет за пределами сцены девять десятых того, что видит зритель. Я не умел лепить из оставшегося самое главное — драматургическую фактуру. В пьесе каждый акт (а у Чехова подчас каждая фраза) как бы начинает новый отрезок замысла, в происходящем заключено уже происшедшее — сложность, которую мне никогда не удавалось преодолеть. Я писал литературные пьесы, и если они все-таки ставились и даже имели успех — это объясняется тем, что режиссерам удавалось прочесть драматургию сквозь прозу. Так или иначе, первые пьесы были поставлены, и критика истолковала их как «перестройку и идейный рост» моих политических позиций.
Было ли это началом той деформации, которая заставила меня, отказываясь от экспрессивной субъективной прозы, проникнутой стремлением увидеть мир своими глазами, перейти к «заданной литературе»? Да. Именно в эти годы, после выстрела Маяковского и роспуска РАППа, ничего не изменившего в литературе, произошел тот незаметный перелом, который превратил меня в автора традиционного «Исполнения желаний».
Об этом я написал в статье «Несколько лет»: «Внутренний редактор… прокрался в мою маленькую, заваленную книгами комнату…» и т. д. Главной задачей, беспредельно усложнившей работу, была борьба с «заданностью», выработка умения доказать читателю, что вещь не продиктована, а рождена и, следовательно, прочно связана с автором общностью интересов. Именно эта черта — стремление спрятать заданность, доказать, что ее не существует, была в течение десятилетий характерна для нашей литературы. Я имею в виду, разумеется, именно литературу, а не макулатуру. В последней, издававшейся двухсоттысячными тиражами, задача была обратная, там с «заданностью» не боролись. Там она выступала в виде «творческой задачи». Но об этом — в дальнейшем.
Один господь бог знает, каких усилий стоило мне вдохнуть жизнь в моего Карташихина. Роман переиздавался, и всякий раз я пытался усложнить портрет моего комсомольца, сделать его тоньше, оригинальнее, острее. Не удалось — и, махнув рукой на поучительность (которой, к счастью, уже никто не требовал), я зачеркнул почти все, что было связано с ним, с его друзьями, с той атмосферой безгрешности, которой был проникнут самый факт его существования. В этом-то, почти вдвое сокращенном варианте роман появился в моем «Избранном» 1973 года.
Придет время, когда не кто иной, как текстологи, будут определять ту или иную степень «свободы» в литературе. Свободы нет. Но в «несвободе» существуют оттенки, окрашивающие подчас целые десятилетия. В тридцатых годах мы, потрясенные холодным цинизмом чиновников, сдавленные со всех сторон — лицемерием, нравственным развратом, страхом, — были заняты, в сущности, только поисками пути, на котором можно было спасти «собственно литературу».
Одни, как Евгений Шварц, действовали почти в открытую, смело рассчитывая на тупость ждановско-щербаковской бюрократии в искусстве.
Где-то в подполье, в нищете, в тесноте работал отринутый, распятый, проживший апостольскую жизнь Андрей Платонов.
О том, что Булгаков пишет «Мастера и Маргариту», знали десять или пятнадцать человек. Если бы этот роман можно было запомнить наизусть, он сжег бы его, как жгла над пепельницей свои стихи Анна Ахматова.
Самиздата не было. Были отдельные отчаянные смельчаки, как Лидия Чуковская, написавшая в 1938 году свою «Софью Петровну». Шло, разрастаясь с каждым годом, уничтожение частных архивов.
VIII. Первый съезд
Четвертый съезд советских писателей газета «Унита», орган Итальянской коммунистической партии, назвала «съездом мертвых душ». Первый съезд, разительно не похожий на все последующие, можно смело назвать «съездом обманутых надежд».
Я был членом ленинградской делегации, возглавляемой Тихоновым. В своей статье «Несколько лет», рассказывая о Первом съезде по просьбе редакции «Нового мира», я писал о том, что у Дома союзов студенты и молодые рабочие нас встретили с цветами, — это было трогательное начало. Но я не упомянул о том, что в подъезде и у каждой двери, ведущей в зал, стояли, проверяя делегатские билеты, чекисты в форме. Их было слишком много, и кто-то из руководителей, очевидно, догадался, что малиновый околыш как-то не вяжется с писательским съездом. На другой день билеты проверялись серьезными мужчинами в плохо сидящих штатских костюмах.
Когда я работал над статьей «Несколько лет», «внутренний редактор» не колеблясь вычеркнул эту, на первый взгляд незначительную, подробность. Между тем она характерна. Она говорила о том, что в основе отношения партии к литературе лежит недоверие. Точно так же поступил «внутренний редактор», заставив меня повторить, что о съезде можно рассказать только в общих чертах. «Одни выступления были посвящены литературе как искусству, — писал я под его диктовку, — другие — долгу писателя, его позиции в литературе». Наделе те писатели, которые пытались подменить свой долг перед литературой идеей служения социалистическому государству, либо ошибались, либо лгали.
Желание сказать «почти правду», на деле скрывая ее, особенно характерно для тех страниц моей статьи, которые посвящены съезду. И это не случайно. Вопреки своему назначению Первый съезд был и остался светлым воспоминанием. Панорама нашей прозы и в особенности поэзии оказалась внушительной, многообещающей. Что касается назначения, которое для меня прояснялось только через десятилетия, оно, без сомнения, заключалось в том, что партия, отобрав у РАППа право и возможность распоряжаться в литературе, отдавала их профессиональным писателям, на которых можно было положиться. Таких, как и следовало ожидать, оказалось много.