Борис Дьяков - Повесть о пережитом
Майор свирепствовал в Братске. «Провинившихся» ходячих больных приказывал раздевать донага, и те щеголяли по бараку в чем мать родила… Заходил майор в палаты и, ложась животом на пол, заглядывал под стол, под шкафы — нет ли пыли? Однажды нашел паутинку. Дорого обошлась она фельдшеру Василию Решетнику: майор запер его на пять суток в строгий карцер, а потом выгнал на общие работы… В прошлом году у майора заболела мать. Он привел к себе на квартиру заключенного врача Лотовича. Врач застал старуху в обморочном состоянии. Поспешил угодить начальнику и начал приводить ее в чувство: тер ладонями щеки, слегка похлопывая. Майор взревел: «Ах ты, негодяй! Рукоприкладством занимаешься?!» Наскочил с кулаками на врача и выбил ему зуб…
Вот какую цацу мы заполучили!..
Этлин пошушукался с Марцынюком. Проходя мимо нас, резким тенором сказал:
— Порадок, порадок должен быть!
К вечеру выкорчевали добрый десяток пней. Они лежали возле воронок — рыжие, похожие на каких-то опрокинутых кверху лапами подземных чудовищ. Перед самым окончанием работы, вытаскивая из ямы пень, я окровянил пальцы. По дороге в амбулаторию встретил Перепелкину. Она шла, надвинув низко на лоб шерстяной платок. Осмотрела руку.
— Ничего страшного, йод и повязку! А вообще надо осторожнее. Завтра с утра пойдете работать в бухгалтерию.
Она оглянулась кругом. Вблизи никого не было.
— Череватюк не приедет… — с горечью сказала Перепелкина. — Попов, начальник санотдела… какой это черствый, бездушный человек!.. не разрешил. Даже в очередном отпуске отказал. — Клавдия Александровна тяжело вздохнула. — Письмо прислала Нина Устиновна… Ужасное письмо, ужасное!.. «Устала жить» — пишет… Я очень боюсь за нее… Так вот, значит… йод и повязку, — еще раз наказала Перепелкина, метнула на меня острый взгляд и, зябко поведя плечами, направилась к вахте.
Утром, только что закончилась поверка, в барак вошел невысокий человек в куртке-«москвичке» и треухе, сдвинутом набок, косоглазый. Дневальный подал команду встать.
Человек в «москвичке» засмеялся.
— Чего вскочили? Я такое же падло, как и вы! Сядайте!.. Отбыл срок по бытовой статье. Сейчас вольняшка… Нанялся главбухом. Корнеев Федор… А зовут меня просто — Федя Косой. Здра-ссте!
Вытащил из кармана пачку «Казбека».
— Угощайтесь.
Сделал две-три затяжки. Обратился ко мне:
— Счетоводство мерекаешь?.. Будешь у меня вкалывать. Пошли в бухгалтерию!
Привел к бухгалтеру Дидыку. И строго, тоном приказа:
— Сажай его на лицевые счета, кассиром, вещевиком и каптером. Один, но четырехрукий. Вот этак… — Лицо у Корнеева обмякло. — Согласовано с главным врачом Перепелкиной. Опасности для жизни нет.
Засмеялся. Ушел. Вскоре вернулся. Вытащил из клеенчатого портфеля полбуханки ситного и две коробки рыбных консервов.
— Есть будете втихаря. Но чтобы отчет, как из пушки, — завтра!
Отчет к следующему дню был готов, прошит, подписан. Федя Косой уехал с ним в Тайшет, предварительно обеспечив меня деревянным ящиком с секретным замком. Под денежными документами я спрятал тетрадку Четверикова с поэмой о Ленине.
Работали мы до позднего вечера. Только шестого ноября выставили нас из конторы в два часа дня, опечатали дверь.
Наступала тридцать пятая годовщина Октября, третья для меня в тюрьме и лагере. Мы удрученно сидели на вагонках в полутемном бараке; только что закончился налетный обыск. К нам мимоходом заглянул Коля Павлов.
— Флаг виден! Точно! На крышу залезть — и видно! На Вихоревке!
Я приткнулся головой к боковой балясине. Передо мной поплыли красные флаги на улицах Москвы. Флаги, флаги… Огни иллюминаций, огромные электрические цифры «35»…
Среди флагов и огней на меня смотрели высокие портреты Сталина, с нарисованным мудрым лицом, с нарисованными добрыми глазами…
Я вздрогнул, очнулся. Красные круги вертелись в полумраке барака, как фейерверочные колеса.
Кто-то тихо спросил:
— Товарищи! Здесь все — советские?
— Все!
— И кажется, коммунист не один я… Давайте по-настоящему встретим наш праздник… Закрой дверь!.. Прикрути лампочку!
Тот же тихий голос запел в темноте:
Вставай, проклятьем заклейменный,
Весь мир голодных и рабов!
Кипит наш разум возмущенный…
Дверь раскрылась. В дверях — надзиратель Рябченко. Свет из коридора падал на его растерянное красноватое лицо с тонко прорезанными морщинами. Надзиратель не понимал, что происходит, не знал, как действовать…
— Свет зажечь! — крикнул он.
Мы продолжали петь в темноте.
Рябченко потоптался в дверях, шумно вздохнул и ушел.
…Двадцать первого декабря вечером Марцынюк ходил по баракам и объявлял:
— Сегодня день рождения товарища Сталина. Разрешается послать внеочередные письма!
Я писал жене:
«Желаю тебе душевного покоя и здоровья… Живу надеждой и верой… Мы встретимся!..»
…Зима навалилась всей своей сибирской тяжестью. Каптерка не отапливалась. Стены и пол были ледяные. Высокие, до потолка, стеллажи запорошил иней. Изморозь лежала и на мешках. Длинные, отяжелевшие, они напоминали замороженных рыбищ в серебристой чешуе. Просто так, рукой, не возьмешь — опалят холодным огнем. Перчатки у меня (как у кладовщиков и продавцов) с наполовину оголенными пальцами. Тащишь мешок с полки, и будто опустил руки в прорубь.
Тяжелее всего было переступать порог этого ледяного склепа. На дворе — пятьдесят, а в каптерке, казалось, все сто! Хорошо, если приходили заключенные порыться в своем барахле. Тогда лазишь по полкам, стаскиваешь, укладываешь мешки — и теплее. Но ежели никого нет, а ты обязан положенное отдежурить, то как ни пляши, как ни хлопай руками, все равно окоченеешь. В таких случаях я, подобно обезьяне, карабкался по стеллажам, без надобности ворочал мешки, сбрасывал их, прыгал вниз, поднимал, швырял на прежние места. Такая акробатика согревала меня, помогала убивать время.
— Ось тоби и тепле мистечко! — посмеивался Харитон Иванович Дидык. — Выйдешь на свободу — неначе в цирк поступишь, ей-бо!
Принес в каптерку свой рюкзак врач Штейнфельд — сутулый, седой человек с глубоко грустными глазами.
— У вас тут холодней, чем на папанинской льдине! — сказал он. — Почему печку не поставят?.. Но вы не страшитесь этого холода. Помните, на земле все же много тепла… Наведывайтесь ко мне! — сказал Штейнфельд, уходя из каптерки.
Я и впрямь быстро воспользовался приглашением доктора. На другой день, съев что-то недоброкачественное, почувствовал острые боли в желудке. С трудом, корчась и стоная, переступил порог третьего корпуса. В процедурной был фельдшер Василий Решетник. Он только что приготовил для кого-то шприц с камфорой. Увидев, что и на мне нет лица, он мгновенно сделал укол. Откуда-то издалека донесся его тревожный голос: