Александр Гольденвейзер - Вблизи Толстого. (Записки за пятнадцать лет)
По поводу индусской книжки Л. Н. сказал:
— В индусской философии удивительно соединение глубочайшей мудрости с невообразимой чепухой. Например, рассуждение о приемах, с помощью которых следует приводить себя в возвышенное состояние: нужно сесть, прямо держа спину, смотреть обоими глазами себе на кончик носа и повторять слово «Ом».
— Эта работа еще предстоит в будущем: очистить истину во всех учениях — буддийском, конфуцианском, в христианстве — от всего, что устарело, ложно, лишнее.
Моя жена благодарила Л. Н. за книжки, которые он ей прислал (мысли по отдельным темам из «Круга Чтения», издание «Посредника»), Л. Н. спросил ее:
— А вы читали их? А то, как дети Николаева. Он их зовет посидеть, поговорить, а Валёк говорит: только, папа, не о добре — мы это уж знаем.
Софья Андреевна заметила, что дети вообще этих разговоров не любят и скучают, когда с ними ведут их.
— Нет, я в своих занятиях не замечал этого, — сказал Л. Н. — Я думаю, разумеется, все дело в том, кто и как говорит с детьми.
Л. Н. сказал еще:
— Удивительно! Вот я пишу теперь об этом — разумеется, слабо, — но это мне кажется важным и нужно сказать — как это думать, что мы призваны устраивать жизнь! Это такое же суеверие, как кровь в вине. Как улучшать жизнь другого? Зла он мне не может причинить. Зло человек может только себе причинить. Значит, я сам виноват. Это очень важно в отношениях с людьми — помнить, что сам виноват. И тогда не других будешь исправлять, а себя.
— Как это странно, — сказал Л.H., — молдаване в Бессарабии — самые русские патриоты. Или в Индии, где народ погибает, миллионы ежегодно умирают от голода под гнетом англичан, а из двухсот тысяч войска в Индии сто пятьдесят с лишком тысяч — сами же индусы. А у нас войско — те же рабочие, сами себя закабаляют.
На днях был корреспондент Беренштейн из какой‑то большой американской газеты. Кажется, еврей. Он, между прочим, спросил Л. Н. о еврейском вопросе.
Л. Н. сказал ему:
— С христианской точки зрения не может быть никаких ни еврейских, ни польских вопросов. Отношение к людям не зависит от их национальности.
Я играл как‑то. Л. Н. сказал, что новая музыка после Шопена чужда ему, и что это — падение искусства.
— Я все боюсь, что это стариковская черта — признавать все только свое старое. Но вот и в литературе, хотя бы у нас: после Гоголя, Пушкина — Леонид Андреев.
На днях на балконе Л. Н. сказал по поводу постройки Черткова:
— Странно, он как будто делает все это, чтобы устроиться по соседству со мной, а между тем мое соседство самое отдаленное и очень скоро.
Гусев сказал, что Чертков уверен, что он умрет раньше Л. Н.
— Как это знать?! Какое это важное дело — мысль о смерти. Только как думать о смерти молодому? Эта мысль слишком противоречит физической жизни. Вот Саша, например, как ей о смерти думать? Из нее мысль о смерти выскакивает, как пробка, которую засунули во что‑нибудь упругое.
27 июля. Недели две назад была в Ясной г — жа Ершова, жена члена Государственного совета. Дама малоинтересная. На балконе Л. Н. играл со мной в шахматы, а она, сначала с Софьей Андреевной, а потом не помню с кем‑то другим (кажется, Марией Николаевной, сестрой Л. Н.) разглагольствовала о полезности помещиков и о том, что мужики — звери и, если бы не помещики и их культура, озверели бы окончательно.
Л. Н. молчал, молчал и наконец не выдержал. Он встал со стула и сказал ей:
— Вы меня извините, но то, что вы говорите, ужасно: этого равнодушно слушать нельзя. Уж если кто звери, то уж, конечно, не мужики, а мы все, кто их грабит и на их счет живет. А вся «работа» помещиков — одно баловство от нечего делать!..
Л. Н. очень взволновался и долго потом не мог успокоиться.
В тот же вечер — Ершова уже уехала — за чаем говорили о казнях. Софья Андреевна пыталась доказать, что всякие убийства такое же зло, как казнь, а об них не говорят. Ей возражала Елизавета Валериановна (Оболенская), что казнь — убийство, считаемое справедливым, и в этом весь ужас. Л. Н. сказал:
— Если спросить, кто хуже: несчастный палач, которого подкупили, споили, погубили его душу, или те, кто его подкупает и кто присуждает к казни: прокуроры, судьи, то мне кажется, и сомненья быть не может.
За чаем Елизавета Валериановна сказала Марии Николаевне, своей матери, чтобы она выпила молока, и та стала пить. Л. Н. сказал:
— Как это, Машенька, ты пьешь? По мне, если скажут: пей молоко — захочу хересу, а скажут пить херес — я молока захочу….
Л. Н. тут же за чаем рассказал про письмо лицейского священника Соловьева. Он говорил, что это было хорошее доброе письмо, хотя и увещавшее возвратиться в лоно церкви.
Л. Н. ему ответил и просил Гусева прочесть ответ. В письме рассказана легенда из сборника Победоносцева и говорится, что Л. Н. надеется, что он такой же пастух.
— Я хотел еще прибавить, — сказал Л.H., — да воздержался, что вы принадлежите к той церкви, которая людей разделяет, а та церковь, к которой я принадлежу, соединяет всех людей.
Мария Николаевна вспоминала кое‑что из прошлого. Когда они вскоре после смерти отца в 1837–1838 году жили в Москве на Плющихе, Л.H., которому тогда было лет восемь — девять, выпрыгнул раз из окна второго этажа и расшибся. Л. Н. сказал:
— Я хорошо помню это. Мне хотелось посмотреть, что из этого выйдет. И я даже помню, что постарался, выскакивая из окна, еще подпрыгнуть повыше.
28 июля. Вчера мы были в Ясной с женой. У Л. Н. все нога болит. Он лежит в кресле с вытянутой ногой. У него воспаление и закупорка вены. Нужно, говорят, лежать шесть недель.
Мы были сначала у Николаевых. В Ясную пришли часов в восемь. Л. Н. сидел в кресле в столовой. Играл раньше с Сергеенко в шахматы. Потом стал играть со мной. Сергеенко немножко посмотрел на нашу партию, а потом у круглого стола вступил в объяснение с Софьей Андреевной по поводу детской хрестоматии из сочинений Л.H., которую он хочет издать к юбилею. Разговор был ужасный. Софья Андреевна самым резким образом говорила, что не поступится своими правами, обратится к адвокату, объявит в газетах. Сергеенко держался довольно хорошо, просил ее указать, что она разрешает печатать, но она не принимала никаких резонов. В конце концов она сказала, что это то же самое, как если бы он у нее серебряные ложки украл. Было невыносимо стыдно и тяжело.
Софья Андреевна делала попытки вмешать в это объяснение и Л. Н. Бедный Л.H.! Он страдал, морщился, с ужасом качал головой, но молчал. Величайший подвиг его жизни — кротость и терпение, с какими он относится к Софье Андреевне. Подвиг еще более тяжел тем, что за эту кротость, за это долготерпение его же люди судят… Во сколько раз легче было бы ему уйти из этой жизни, которая ему не только не нужна, а невыносима.