Юрий Колкер - Из песни злого не выкинешь (прошлое с бантиком)
Интересным человеком оказался критик Владимир Исаакович Соловьев. Был он молод, умен и решителен. Говорил веско, убедительно. Я, понятно, немедленно развернул на семинаре орифламму моего недавно обретенного рискованного красноречия. В первый же перерыв Соловьев отозвал меня в сторону и сказал буквально следующее:
— Юра, что вы несете?! Ведь чужие же люди!
Я Соловьева видел в первый раз. Никогда не слышал о нем, не читал его сочинений. Он — мог слышать обо мне; например, от Кушнера, который в ту пору в Соловьеве души не чаял за его хвалебные статьи о себе.
Разговор коснулся Бродского. В его гениальности Соловьев не сомневался, меня же, побранив и похвалив мои стихи, спросил с некоторым вызовом:
— Ведь вы не гений?
Я радостно замахал руками:
— Что вы, что вы! Какое! И в мыслях не имею. У меня совсем скромные притязания.
Разговорам о гениальности я знал цену. Ничуть они меня не задевали. Что такое гениальность в устах человека, не заглянувшего к Эйнштейну, знающего только слово, русское слово? Что такое гениальность внутри молодой, едва оперившейся литературы, лишь на минуту, при Толстом, Достоевском и Чехове ставшей всемирной? Смешно. Русский язык никогда не был и никогда не станет мировым. По-английски ежедневно выходит в сто раз больше книг, чем по-русски. Русские не составляют и трех процентов от населения Земли; из них стихи читают — не более процента, понимают — процент от этого процента. Это крохотное племя. Племенной гений стиснут в рамках дивной, но открытой немногим просодии; он не перешагнет границ ее ареала; даже Пушкин не перешагнул. О чем бренчим? Можно наслаждаться стихами, их чтением, их сочинением; а титулатура — смешна, особенно при жизни поэта. Какие чудовища еще недавно казались гениями! Про иных теперь спрашиваешь: можно ли хоть поэтами-то их признать?
Тут и с дефинициями трудность. В расхожем смысле гений — высшая степень таланта, на деле — мы чаще называем гениями людей одержимых, одухотворенных, харизматических; иной раз — людей властных, наделенных персональным магнетизмом или хоть артистизмом. Вспомним Ираклия Андроникова: разве он не казался гением на эстраде? Но откройте тексты этого писателя — и вы ахнете.
Французское génie означает и гений, и дух. Ближайший родственник слову génie — джинн, djinn, дальний родственник — джин, тоже сидящий в бутылке. Гений должен завораживать. К тому, что он пишет, это прямого отношения не имеет. Ахматова, по замечанию умной мемуаристки Натальи Роскиной, была бы большим человеком, даже если б вовсе не писала стихов, — но никто никогда не сказал такого про Мандельштама, никто при жизни не назвал его гением, даже не помыслил об этом; талантом — и то со скрипом признавали: «холоден», «недостает искренности», «вторичен» — вот что говорили в 1920–30-е годы. Ходило презрительное словечко мандельштамп, означавшее: играет в культуру, пишет о прочитанном. Харизмы за ним не водилось, не числилось. Был маленький еврей, писавший неплохие стихи.
Мне повезло. Я еще в ранней молодости заглянул в те края, где главенствует выверенная мысль; там с титулами и оценками осторожны. А литераторы пусть потешатся! Главное, не мешайте мне жить и писать — и помогите критикой.
Соловьев, что и говорить, оказался «своим». Вскоре выяснилось, притом с его же слов, что КГБ пытался вербовать его — и, в сущности, завербовал. Соловьев пишет, что встречался с литературоведами в штатском в течение многих лет, но при этом «никогда не доносил», никого не предал. Но разве такие встречи — не сотрудничество? Пусть это была печально знаменитая двойная игра: человека вербуют, он решает провести гэбистов, поддакивает им, соглашается — с тем, чтобы на самом деле сообщать «своим» об интересе к ним со стороны КГБ, предупреждать, — и, конечно, в итоге служит «чужим», потому что специалистов не проведешь.
Но всё это меркнет рядом с другим, более важным.
Соловьев эмигрировал в 1977 году, я — в 1984-м. В эмиграции я с удивлением заметил, что о Соловьеве не слышно. Как это может быть? — спрашивал я себя. — Ведь такой талантливый человек! Наконец мне в руки попал его Роман с эпиграфами — и я отпрянул в ужасе. Текст был низок — и по исполнению, и по содержанию. Разумеется, о содержании всегда можно спорить. Я увидел мелкого, низкого человека, лишенного всякого достоинства, догадывающегося о своем ничтожестве — и добивающегося сиюминутной известности любой ценой; я мог ошибиться. Другой читатель может увидеть автора в другом свете. Но вот чего не найдет в тексте никто: достоинств собственно литературных. Романа нет и в помине, есть памфлет, помесь пасквиля с исповедью. Композиционно текст рыхл до безобразия. Целые страницы пусты, на них нет ничего, кроме истерического самолюбования. Язык безобразен. Вот примеры:
«Пересказ довлеет над стихом…»
«Две успешные книги…» (рабская калька от successful).
«Окостенел» (вместо закоснел).
«Вконец не выдержал…»
«Касаясь их по касательной…»
«Так был достигнут вожделенный равновес…»
«В том зимнем каникулярном Комарово» (Пулково, Шереметьево — тоже нигде не склоняются).
Всюду без единого исключения либо идет вместо или, не иначе как для важности, — а ведь в иных случаях эти союзы совсем не синонимы.
«Теряю из виду себя такого, каким я сейчас есть…»
«Ариаднова нить…» (отчего не Матренов двор?).
О таких пустяках, как «не при чем» (эта удивительная конструкция идет через весь роман, на опечатку не спишешь), можно и не говорить.
А полет мысли!
«Поэт государственного масштаба…»
«И.Б. из современных русских поэтов единственный понял, что угроза — душе, а не телу, потому что она смертна и беззащитна…»
«Значение И.Б. не только в том, что он ощущает себя последним поэтом на земле…»
«Пусть этот роман [его, Соловьева] будет таинственным, какой и была моя жизнь и какой она осталась и будет всегда…»
«Русский мат есть не что иное, как единственно возможная и адекватная реакция на невыносимую нашу жизнь…» (Да неужто?! Есть и другое мнение: русский мат — язык тех, кому не хватает слов; язык черни, быдла.)
И при этом —
«Зачем Господь дал мне великий дар слова?»