Олег Чухонцев - В сторону Слуцкого. Восемь подаренных книг
Когда я поведал нашу сагу Слуцкому, он и подсказал идею про кооператив. Поскольку я не состоял в писательском союзе, но, числясь в «Юности», оставался в Союзе журналистов. А для начала Б.А. пригласил меня в ресторан Союза журналистов, где за бутылкой цинандали мы и обсудили порядок действий. Никогда не видел ни до, ни после, чтобы Слуцкий выпивал (разве что пригубливал) что-либо спиртное, а тут мы распили бутылку почти на равных.
Я не устраивал новоселья как такового, но друзья и приятели, особенно на первых порах, не упускали случая поздравить коллегу и хорошенько оттянуться, благо я любил угощать своими настойками, а водку, чтобы отбить сивушный привкус, на чем я только не настаивал: и на черносмородиновых почках, и на цедровых корочках, и на перце с чесноком. Но бывали и умеренно пьющие. Помню, в один из вечеров пришли Слуцкий, Лазарев, Биргер и оказавшийся в Москве Виталий Семин из Ростова. Слуцкий пил минералку, остальные водку, Биргер, достав походный альбомчик, делал беглые зарисовки с натуры, вырывал странички, а Виталий выхватывал их и быстро прятал у себя в кармане. Только один рисунок мне и достался: я то ли обгладываю кость, то ли играю на флейте. Кстати, Б.А. очень неплохо знал живопись, но, видимо, как литератор, скорее сюжетно. Биргер рассказывал, что после того, как он привел Б.А. к Павлу Варфоломеевичу Кузнецову, тот ему попенял: «Кого ты ко мне привел? У него не глаза, а дырки». И тем не менее, не могу с ним согласиться. Слуцкий ценил художников, как и поэтов, преимущественно авангардного толка, дружил с ними, покупал их работы, и они платили ему ответной дружбой. Это питало и его музу: предметность, четкость контуров, роль детали. Это же сближало его с Эренбургом. Но я не уверен, что резон другого поэта — любить живопись за то, что «ей единственной дано души изменчивой приметы переносить на полотно» — был для него так уж важен: психологический портрет, особенно отдающий академизмом, был ему чужд. Впрочем, он ценил и старую живопись, просто широта вкуса и всеядность — вещи разные.
Относительно вольная жизнь внештатника, меж тем, внесла коррективы и в мой образ жизни. Я стал подолгу жить за городом, главным образом в голицынском Доме творчества, уютном деревянном особняке дореволюционной постройки, — в глухую пору желающих там поселиться было немного, — и наши встречи стали носить случайный характер. Зато все более приватный. Возможно, поэтому на небольшом сборничке избранной лирики, вышедшей в «молодогвардейской» серии, он начертал: «…в знак старой дружбы / 13.9.1965», — хотя о какой старой дружбе могла быть речь — всего лишь три года знакомства. А на двух следующих — то чуть ли не инструкция: «…чтоб прочитал до завтра и сказал о впечатлении…» («Современные истории», МГ, 1969), то семейный комплимент: «Прекрасной Тане и удивительному Чухонцеву от старого знакомца…» («Годовая стрелка», СП, 1971).
Разумеется, и старый друг, и старый знакомец — фигуры речи, и тем не менее, не скрою, мне было приятно получить книги с этими инскриптами.
А тут еще неприятности, последовавшие вслед за публикацией в «Юности» небольшого цикла моих стихов с Курбским и Чаадаевым, из-за которой мне стали отказывать даже в переводах, не говоря о рассыпанном наборе в «Молодой гвардии» четырежды объявленной и четыре года собиравшей предварительный тираж (он собирался по сумме заявок) небольшой книжки «Имя», — я сложил ее после неудачи в «Совписе». Полевой, доверившись своим помощникам и проморгавший публикацию, был в сильном неудовольствии от случившегося и на традиционном празднике в журнале то ли по случаю староновогодья, то ли женского дня подошел, едва сдерживаясь: «Мне из-за тебя вколотили в Цека вот такой арбуз в жопу» — и показал руками. Думаю, Б.Н. был на самом деле лучше, чем хотел показаться, но пост обязывал. Зато Слуцкий меня зауважал.
Обстановка, тем не менее, ухудшалась. Комсомольский вожак Павлов заявил на их съезде, что в то время как международный империализм наступает по всему фронту, проливает кровь невинных детей во Вьетнаме, некто Чухонцев свободно воспевает в стихах изменника родины. Последовали поношения в печати, вызовы куда надо. Шаламов, встретив меня на улице, с усмешкой сказал, что мне повезло: в недавние времена меня бы сперва сактировали, а потом написали, что гражданин Чухонцев искажает историю. Меньше всего хотелось такой известности[1]. Что оставалось делать? Спасло легкомыслие и отсутствие воображения. Я решил не каяться, а подать на издательство в суд, и самое удивительное, что суд этот я выиграл: мне выплатили гонорар за невышедшую книгу. Не знаю, отчаяние или везенье, но я помню только один подобный случай, когда Лидия Корнеевна Чуковская, тоже устав ждать, подала в суд на издательство «Советский писатель» за неиздание ее «Софьи Петровны» и выиграла процесс. Это были годы чересполосные, послехрущевские, но допражские, когда страна только вползала в застой, хотя скрежет гусениц и гарь уже ощущались в воздухе, и, возможно, поэтому комитету по защите авторских прав (был, кажется, такой при ВААПе во главе с одиозной фигурой Н. Грибачева), важно было продемонстрировать заботу о литераторах, для чего они и позволили адвокатам вступиться за попранные авторские права своих членов. Посыл был понятен: не доводите дел до судов, топите котят слепыми! И верно — потом уже никто не мог позволить себе тяжбу с издательством за полной бесполезностью такой борьбы. Впоследствии, когда пронесло, эта история дала повод Б.А. для иронических реляций:
«Доброта дня» («Современник», 1973): «Олегу Чухонцеву / с жестким предупреждением //Иоанн Четвертый // 1 мая 1574.» и «Продленный полдень» (СП, 1975): «Олегу Чухонцеву // от преданного // сторонника // Борис Слуцкий».
Сторонника кого-чего? — задаю я теперь вопрос себе самому, думая о Слуцком, и не могу найти вразумительного и однозначного ответа. Положим, в тяжбе с издательством он был явно на моей стороне, хотя я и не посвящал его в свои планы. Я о другом: как он относился к происходящему и порядку вещей вообще. Мы не раз говорили об этом по разным поводам, и я жалею, что не узнал его мнение, например, о книге Андрея Амальрика «Просуществует ли Советский Союз до 1984 года», которая пользовалась тогда большой популярностью и не только в диссидентских кругах. «Это все на тысячу лет, — сказал он однажды — и махнул рукой. — Как Византия». Сказал как отрезал. И это, я думаю, многое объясняет в его поведении.
«Люди сметки и люди хватки / Победили людей ума — / Положили на обе лопатки, / Наложили сверху дерьма» — вот его анамнез и эпикриз российской истории ХХ века, и, к сожалению, этот мрачный диагноз не потерял актуальности и в веке новом. Но и свое место в ситуации «восстания масс» он для себя определил довольно недвусмысленно: «Интеллигенция была моим народом». Фраза платоновская, наотмашь. И хотя само понятие интеллигенции все более утрачивало первоначальный смысл, оно все еще оставалось единственным напоминанием о совести в секуляризованном обществе. Мое же тогдашнее увлечение русской религиозной философией было ему, в общем, чуждо, но он его и не осуждал. Он вообще был терпимым человеком при всем своем догматизме. Правда, когда в очередной раз я стал развивать чаадаевско-леонтьевскую идею о плодотворности для культуры деспотизма, невольно напрягающего дух на сопротивление вызову (идея, как я думаю теперь, не спасительная, а вполне византийски-азиатская, а после тоталитарной практики смотрящаяся разве что абсурдистской экзотикой) и сослался даже на непроверенную цитату из Гоголя, что цензура — установление полезное, заставляющее ум идти непроторенными путями, он с комиссарской прямотой сказал: «А я хочу дожить до опыта свободы».