Томас Манн - Путь на Волшебную гору
В неоднократно упоминавшейся мною примиренно — радостной новелле, в 1925 году последовавшей за романом, я дал некое не лишенное снисходительности восхваление «беспорядка», ибо я люблю порядок как согласную с природой и глубоко закономерную непроизвольность, как действующее в тиши устроение и насыщенную соотношениями ясность творческого плана жизни. Вот почему я нахожу удовольствие в том, как в моем плане оба самые значимые мои рассказа соотносятся с большими романами и эти романы — друг с другом. «Тонио Крёгер» соответствует «Будденброкам», «Смерть в Венеции» — «Волшебной горе», а последняя, в свою очередь, является точно таким же художественным коррелятом романа двадцатипятилетнего авто — ра, как история гибели в Венеции — новеллы о юноше — северянине. «Волшебная гора» не соизволила дать себя закончить раньше, чем мне исполнилось пятьдесят лет; но к тому именно дню моей жизни, с памятью о котором для меня навсегда связано столько благодарных, охватывающих всю мою жизнь дум о трогательном участии в нем немецкой общественности, книга все же была доведена до благополучного конца.
В следующем году прусский министр просвещения Беккер учредил отделение литературы Берлинской академии изящных искусств. Власть имущие призвали меня в небольшую коллегию выборщиков, и мне было поручено на торжественном пленарном (из‑за малоуместного в тот момент воинственного задора Арно Гольца, вызвавшего столько пересудов) заседании академии, где председательствовал Либерман, от имени этой секции благодарить министра за его речь, в которой, приветствуя нас, он одновременно очертил круг нашей деятельности. Я не преминул охарактеризовать веяния в сфере немецкой духовной жизни, противодействующие идее создания академии, и в общих чертах указать возможность внутреннего их преодоления. Насквозь социальное «и однако», мною объявленное, выражало искреннее мое согласние с решением, момент для которого был, думалось мне, правильно выбран и с точки зрения истории. Признание властями литературного творчества одним из органов национальной жизни и включение, чтобы не сказать «вознесение», его в сферу официального было логическим следствием государственного и общественного развития Германии и не более как подтверждением давным — давно уже имевшихся в наличии фактов. Не случайно призвали выступить меня: как никто другой, пожалуй, испытал я на самом себе в тяжких борениях порожденную эпохой властную необходимость перехода от метафизически — индивидуального к социальному: идейные аргументы, которыми кое‑кто из немецких писателей обосновывал свой отказ, хорошо были знакомы и мне, но убежденность моя в том, что писатель обязан с мужеством доброй воли превозмочь как доводы собственной иронии, так и вульгарную насмешку извне, в сущности низкопробную и реакционную, — эта убежденность имела свою историю. Может ведь в конце концов писатель даже декоративное совмещение несовместимого, соединение демонического с официальным, уединения и склонности к приключениям, к авантюрному — с представительством в обществе ощущать как некий сильный, глубоко сокрытый импульс к жизни.
В ту пору или несколько раньше один мюнхенский художник, друг юности моей жены, показал мне альбом своих превосходно выполненных рисунков, изображавших историю Иосифа, сына Иакова. Художнику хотелось, чтобы я написал краткое введение к его работе, и, уже наполовину согласившись оказать ему эту дружескую услугу, я в старой своей семейной Библии, где выцветшие волнистые линии, которыми были подчеркнуты многие места, свидетельствовали о том, сколь благоговейно ее изучали мои давным — давно уже истлевшие предки, вновь прочел очаровательный миф, о котором Гёте сказал: «Это безыскусственный рассказ, только он кажется чересчур коротким, и появляется искушение изложить его подробнее, дорисовав все детали». Еще неведомо было мне тогда, насколько этим словам из «Поэзии и правды» суждено было стать эпиграфом к моей работе. Но тот вечерний час был пронизан ищущим, пытливым и смелым раздумьем и представлением о чем‑то совершенно новом, а именно: оторвавшись от всего привычно — современного и бюргерского, так далеко проникнуть, повествуя, вспять, в глубины издревлечеловеческого, — имело для меня несказанную, чувственно — духовную прелесть. Настроения того времени, совпав с моими собственными, в том возрасте возникшими, сделали эту тему чрезвычайно соблазнительной для меня. В силу тех дерзновенных опытов, которые он в последнее время произвел над самим собой, проблема человека приобрела своеобразную актуальность; вопрос о его природе, его происхождении, цели его жизни повсюду пробуждает некий нового свойства «гуманный» интерес — понимая слово «гуманный» в его научно — вещественнейшем, освобожденном от оптимистических тенденций значении; вторжения разума во мглу доистории и во мрак неосознанного исследования, в некоей точке соприкасающиеся и совпадающие, необычайно расширили сферу антропологических знаний — как в глубь времен, так и, что в сущности одно и то же, в глубь души, и любопытство ко всему самому раннему и древнему, что человеку присуще, кдорациональному, мифическому, истории верований касающемуся, живет во всех нас. Такие серьезные увлечения, нашему времени свойственные, неплохо согласуются со знаменующим достижение личной зрелости изменением вкуса, порою склонного отрешаться от индивидуально — своеобразного и обращаться к типическому, иначе говоря — к мифическому. Разумеется, на той ступени развития, которую мы занимаем, невозможно без самообольщения толковать завоевание нами мифа как духовный возврат к нему и погружение в него, и то ультраромантическое отрицание развития больших полушарий мозга, то предание анафеме интеллекта, какие сейчас в порядке дня философии — не каждому по душе. Слияние влечения и рассудка в иронию, необязательно враждебную святости, — такой литературный прием, такого рода внутреннее отношение, по всей вероятности, думалось мне, сами собой установятся при выполнении смутно маячившей передо мной задачи. Святоши, враждебные интеллекту, требуют строгого разграничения мифа и психологии. И все же, думалось мне, забавно было бы посредством мифизирования психологии попытаться создать психологию мифа.
Очарование все возрастало. Этому немало способствовала мысль о споспешестве, о непрерывности, о продолжении, о сотрудничестве в чем‑то испокон веку человеческом, мысль, в моем возрасте также приобретающая все большую притягательную силу. Тема, мною завладевшая, представляет собою наидревнейшее достояние культуры и творческого воображения, любимейший сюжет всех искусств, сотни раз на Востоке и на Западе привлекавший внимание художников и поэтов. Мой труд, хорошим или плохим он окажется, все же отмеченный печатью своей эпохи, своей страны, займет, так я полагал, свое, историей определенное место в этом ряду, в этой традиции. Самое важное, решающее — мотивированность. Эти видения глубоко уходят корнями в мое детство. Принявшись путем археологического изучения и исследования Востока уяснять себе свои грезы, я лишь продолжил этим столь любимое мною в отрочестве чтение, раннее свое увлечение «страною пирамид» — ребяческие достижения, в итоге которых я в младшем классе сильно сконфузил учителя, когда в ответ на вопрос, как звали священного быка египтян, назвал не его грецизированное, а подлинно египетское имя.