Вениамин Каверин - Освещенные окна
В комнате Леночки - пудра и духи,
В комнате Леночки пишутся стихи.
Но я промолчал. Так далеки были эти мелькнувшие беспечные изящные отношения от никому не нужной, невеселой свадьбы!
Молодые сняли квартиру где-то на Гатчинской, и Февральская революция застала их в Петрограде. Осенью восемнадцатого сестра приехала в Псков с маленькой дочкой Инной - и между молодыми супругами вскоре пролегла линия фронта.
3
Отец возвращается неожиданно, мрачный, с повисшими черно-седыми усами - и сразу начинает скандалить. Его известили, что Лена вышла замуж, но, по-видимому, известили мельком или письмо не дошло. Нельзя сказать, что ему не нравится Тынянов, напротив, из товарищей Льва он любил его больше других. "Юшенька - душа, душа",- говорит он. Но сестра уже была замужем, когда он из отпуска уезжал на фронт, и вторичный брак без его ведома и согласия кажется ему беспорядком.
Хмуро выслушивает он мамин рассказ о том, как зимой 1916 года в Петрограде была отпразднована свадьба. На внучку он не хочет смотреть, а когда мама спрашивает: "Что в полку?" - машет рукой и отвечает одним выразительным словом.
По всему дому развешано детское белье, он скатывает его в ком и вышвыривает из своего кабинета. Лена кричит на него, он с треском захлопывает перед нею дверь и принимается клеить скрипки.
Нельзя не согласиться с ним - в доме беспорядок. Нянька собралась переехать к актеру Салтыкову в Петровский посад, но живет по-прежнему у нас. Зоя ходит беременная, подурневшая, с ярко-рыжими веснушками на бледном лице, но веселая, и даже почему-то веселее, чем прежде. Она уходила от нас, полгода служила продавщицей в магазине игрушек "Эврика" и вернулась с "прибылью" как говорила нянька. Отец хотел рассчитать ее, мать отказалась, настояла на своем, и Зоя осталась. И действительно, переваливаясь, грузно топая, она поспевает всюду.
Впрочем, поспевать надо только к маленькой Инне: все происходящее в доме направлено к ее благополучию и концентрически вращается только вокруг ее существования. Фрукты и овощи достать невозможно, но они откуда-то появляются - очевидно, падают с неба. Мама терпеливо готовит какие-то овощи, протирая их через сито, нянька громко доказывает, что так кормят только цыплят. Но больше всех сердится и недовольна сестра. Она и прежде часто сердилась и была недовольна, и это всегда не только молчаливо прощалось, но считалось как бы естественным: ведь в ее жизни произошло несчастье - она была бы замечательной виолончелисткой, если бы не переиграла руку...
Только девочка ни на кого не сердится и очень мила: беленькая, с голубыми глазами. Когда мама наконец уговаривает отца посмотреть на внучку, он приходит с корнет-а-пистоном и оглушительно играет над кроваткой, в которой она лежит, утреннюю зорю - сигнал, которым в полку начинается день.
Девочка улыбается, и, сморгнув набежавшую слезу, отец целует ее ручку и уходит, стараясь не скрипеть сапогами.
4
В городе ждали налетов немецкой авиации, и Женя Рутенберг, больше не работавший в оружейных мастерских, придумал развлечение. Он выходил на Сергиевскую и начинал внимательно смотреть на небо. На вопросы он не отвечал. Быстро собиралась толпа, люди стояли, подняв головы и тревожно переговариваясь, а он тем временем незаметно скрывался.
Своего товарища Кисселя, которому Емоция отказывался выдать свидетельство об окончании четырех классов, он потащил к матросу П., председателю городского ревкома. Матрос понравился Рутенбергу. На поясе у него висели гранаты, из кармана торчал наган. Записку он написал синими чернилами, а расписался красными: "Директору гимназии. Приказываю немедленно выдать гимназисту Кисселю свидетельство об окончании четырех классов. Матрос П.". Емоция, которого чуть не хватил удар, попытался уклониться от выдачи документа, ссылаясь на то, что фамилия Киссель была написана через одно "с", но потом все-таки выдал.
Эту историю мы с Алькой выслушали с интересом. У нас был свой повод обратиться к матросу П., более серьезный: накануне Алька набросал собственный план обороны Пскова и, хотя я считал, что глупо идти с этим планом в ревком, Алька настаивал, и я почти согласился.
...В Пушкинском театре с утра шел митинг, и, когда мы пришли, слово получил трудовик, худенький, пожилой, в очень приличном, болтавшемся на нем костюме.
Начиная свою речь, он упомянул, что очень устал, и меня это ничуть не удивило: у него был измученный вид. Но со всех сторон закричали: "Устал -так и катись к такой-то матери!" Трудовик терпеливо переждал шум и продолжал свою речь. Он был знаменитый, кто-то сказал, что он только что приехал из Петрограда... Мы с Алькой попытались пробраться на сцену, но матросы не пустили нас, и мы пошли в фойе, а потом на балкон. С острым интересом приглядывался я к лицам, прислушивался к вспыхивающим спорам. Что-то горячее, обжигающее было в этих людях, бродивших в накинутых нараспашку шинелях, с самокруткой, прилипшей к нижней губе. Если прежде они не могли сделать и шага по своей воле, потому что носили солдатские шинели, теперь, в тех же шинелях нараспашку, они были вольны делать все, что хотят.
Как будто немцы не стояли под Псковом, трудовик решительно возражал против неорганизованного захвата крестьянами помещичьих имений и требовал постепенного перехода частновладельческих земель в общенародную собственность. Поднимался шум, и он ждал утомленно и терпеливо.
Мы стояли на балконе, там, откуда я слушал Губермана. Но как все изменилось с тех пор! Тогда в зале была "публика", люди, заплатившие деньги, чтобы сидеть здесь в приличной одежде и слушать. Дамы оглядывали друг друга с головы до ног, мужчины были в черных костюмах. Вице-губернатор сидел в ложе, и знаменитый скрипач поклонился публике, а потом - отдельно - ему.
А теперь было холодно и шумно, солдаты курили, и табачный дым медленно расплывался в тускло освещенном зале. Все двери в коридор и фойе были распахнуты настежь, везде сидели солдаты и матросы, и на балконе, под скамейками некоторые даже спали. На сцене все было красное - длинный стол президиума, за которым сидели члены исполкома с повязками на рукавах, и другой стол - для выступлений. Знакомый занавес с бородатым богом, сидящим на пне и играющим на свирели, который зрители всегда рассматривали, ожидая, когда начнется спектакль, был оттянут в глубину, и бог, скрестивший свои козлиные ноги, выглядел сморщенным и сердитым.
Не слушая трудовика, громко разговаривая, солдаты выходили в фойе. Один, молодой, сидевший рядом с нами, сказал: "С нас, брат, хрен возьмешь! Мы - распропагандированные".