Герман Гессе - Письма
И вот Ваше письмо приносит мне сочувственный отзыв умнейшего человека, превосходящего меня критическими способностями и образованностью, человека, которого я к тому же чту как художника.
Это для меня, состарившегося, ничего, в сущности, уже не желающего, прекрасный подарок, за который я всегда буду Вам благодарен. Мне стыдно, что я не могу ответить на него лучше, но я перестал быть хорошим читателем, а тем более хорошим корреспондентом. Я должен быть доволен, когда рукам и глазам удается еще выполнить скромный урок, давно уже не имеющий ничего общего с собственным творчеством.
Позвольте мне скромно одарить Вас, записав кое-какие воспоминания из времен, когда возникала моя книга, поскольку Ваше письмо вновь оживило для меня те времена.
Идеей, высекшей во мне первую искру, было перевоплощение как выражение устойчивого в текучем, непрерывности традиции и духовной жизни вообще. Однажды, за много лет до того, как я попытался писать, мне привиделся индивидуальный, но надвременный жизненный путь: я вообразил человека, который, рождаясь снова и снова, оказывается современником великих эпох истории человечества. Остался от этого первоначального на-мерения, как Вы видите, ряд кнехтовских жизней, три исторические и одна касталийская. В план мой входило, кстати сказать, еще одно жизнеописание, отнесенное к XVIII веку, как эпохе великого расцвета музыки, над этой картиной я проработал почти год, затратив на нее больше подготовительного труда, чем на все другие биографии Кнехта, но она мне не удалась, эта штука так и осталась фрагментом. Слишком точно известный и слишком богато документированный мир этого века никак не встраивался в более легендарные пространства остальных мест кнехтовской жизни.
В годы, прошедшие от первого замысла до настоящего начала работы над книгой, в годы, когда мне надо было выполнить еще две другие задачи, произведение, названное впоследствии «Игрой в бисер», маячило передо мной в меняющихся обликах, то в торжественных, то в более игривых. Это были для меня годы относительного благополучия после серьезного кризиса жизни, и это были годы передышки и возврата к радости жизни для измученных Первой мировой войной Германии и Европы. Правда, в политическом отношении я стал чуток и недоверчив и не верил в немецкую республику и немецкое миролюбие, но общая атмосфера уверенности, даже уютности действовала на меня все-таки благотворно. Я жил в Швейцарии, бывал в Германии очень редко и гитлеровское движение долго не принимал всерьез. Но когда оно, после того как стал известен так называемый бокенгеймский документ, предстало моим глазам во всей своей опасности и динамике, а тем более когда оно открыто пришло к власти, мое приятное самочувствие, конечно, кончилось. С речами Гитлера и его министров, с их газетами и брошюрами поднялось что-то вроде ядовитого газа, поднялась волна подлости, лжи, безудержного карьеризма, образовалась атмосфера, дышать которой было нельзя. Не требовалось никаких зверств, ставших известными лишь через несколько лет, достаточно было этого ядовитого газа, этого осквернения языка и попрания правды, чтобы снова, как в военные годы, поставить меня перед пропастью. Воздух снова был ядовит, жизнь снова была поставлена под вопрос. Пришел момент, когда мне нужно было мобилизовать в себе все спасительные силы, проверить и утвердить всю веру, какой я обладал. Возникло нечто гораздо худшее, чем некогда тщеславный кайзер с его генералами-полубогами, нечто такое, что должно было привести к худшему, чем знакомый нам вид войны. Среди этих опасностей, угрожавших физическому и духовному существованию немецкоязычного писателя, я прибег к спасительному средству всех художников – к творчеству, и вернулся к своему старому уже замыслу, который, однако, сразу же под натиском современности весьма изменился. У меня были две задачи: создать духовное пространство, где я мог бы дышать и жить даже в отравленном мире, некое прибежище, некую пристань, и, во-вторых, выразить сопротивление духа варварству и по возможности придать силы своим друзьям в Германии, помочь им сопротивляться и выстоять.
Чтобы создать пространство, где я мог бы найти убежище, поддержку и бодрость, недостаточно было оживить и любовно изобразить некое прошлое, как то отвечало бы, вероятно, моему прежнему замыслу. Я должен был наперекор издевающейся современности показать царство духа и души существующим и неодолимым, поэтому мое произведение стало утопией, картина была спроецирована в будущее, скверное настоящее было изгнано в преодоленное прошлое. И к собственному моему удивлению, касталийский мир возник как бы сам собой. Его не надо было выдумывать и конструировать. Он без моего ведома сложился во мне. И тем самым искомое пространство, где я мог бы дышать, было найдено.
Свою потребность в протесте против варварства я тогда удовлетворил тоже. В моей первой рукописи были разделы, особенно в прологе, страстно выступавшие против диктаторов и надругательства над жизнью и духом: эти боевые призывы, в окончательной редакции большей частью снятые, тайно переписывались и распространялись в кругу моих германских друзей. В Швейцарии «Игра в бисер» вышла в свет еще во время войны. Чтобы получить разрешение на печатание, мой германский издатель представил ее в списке, где наиболее бросающиеся в глаза антигитлеровские выпады были опущены, но германские цензоры, конечно, отклонили мою книгу. Позднее ее протестующе боевая направленность для меня уже не имела значения.
Довольно об этом! Я пустился в разбуженные Вашим письмом воспоминания о времени, когда рождалась моя книга. Примите их дружески, а с ними и пожелание всего доброго.
Томасу Манну к 6 июня 1955
Дорогой Томас Манн!
Разве не только что Вы здесь же поздравляли меня с семидесятилетием? Мы, старики, знаем неизмеримость времени и уже не удивляемся переменчивости его ликов, и поэтому я поздравляю Вас с восьмидесятилетием так, словно с тех пор ничего не случилось. Буду краток, поскольку поздравил уже в другом месте и кое-что написал о причинах, по которым я Вас чту и люблю.
Последним новым Вашим произведением, прочитанным мною, была великолепная статья о Чехове. Соблазненный ею, я снова перелистал Ваш драгоценный том очерков «Старое и новое», чем подарил себе час размышлений и наслаждения. И, прежде чем расстаться с этой книгой, я снова раскрыл ее на заключительных фразах Вашей заметки «Любимое стихотворение», хотя и помню их наизусть с тех пор, как впервые прочел. Среди пишущих на нашем языке нет сейчас никого, кто смог бы сделать что-либо подобное так, как Вы. Я имею в виду не синтаксис, а интонацию фраз, но прежде всего тщательно дозированную смесь любви и лукавства. Она современнее и острее, чем у Вашего учителя Фонтане, но, безусловно, в его духе.