Людмила Штерн - Поэт без пьедестала: Воспоминания об Иосифе Бродском
В «еврейском» смысле моя судьба сложилась счастливо – я никогда не слышала вослед себе: «Жидовка!» Меня приняли в аспирантуру Ленинградского университета и после защиты оставили работать на кафедре. А в Витиной судьбе еврейство сыграло значительную роль. Отец его, учитель математики, умер от голода в блокаду, в возрасте тридцати пяти лет. Мать и двое сыновей жили, как сейчас принято говорить, за чертой бедности. Мать не могла их прокормить, и после седьмого класса Витя ушел из школы в ремесленное училище. Два года спустя он работал токарем на Кировском заводе.
Представьте себе сутулого еврейского очкарика в роли токаря. Кто его только не бил и где его только не били! Жили они в суровом рабочем районе Автово. Однажды компания соседской шпаны окружила его, когда он возвращался с вечерней смены. Его избили и пырнули ножом. Как в крови дополз до своего подъезда – не помнит... Шрамы на спине до сих пор являются его «особыми приметами»...
Позже он окончил вечернюю школу с золотой медалью, но в университет принят не был. Стоял 1951 год. Следующей весной он поставил крест на своих математических амбициях и поступил в Горный. А когда кончил его первым на всем факультете, то был распределен в Караганду, а не оставлен в Ленинграде. В нашем городе все места достались блатным троечникам.
Много лет спустя Витя с коллегами разработал систему автоматизации алюминиевого производства, за что их группа была представлена к Государственной премии. Не получили. Причина – слишком много еврейских фамилий. Особенно убивался Витин коллега Форсблом, будучи чистокровным финном.
Так что Штерну ни на минуту не давали забыть, что он еврей – второсортная личность...
Иосиф Бродский считал и называл себя евреем. Но ощущал ли он себя евреем? Чувствовал ли свою причастность, или, скорее, принадлежность? Не думаю... Уже в юности он видел себя «гражданином мира».
Бродский существовал в русской и европейской культуре, восхищался англоязычной поэзией и был очарован древним и современным Римом.
Недаром он заслужил один из самых нелепых упреков, брошенных ему Солженицыным – упрек в недостаточной «еврейскости».
Были <...> позже «Исаак и Авраам», – но это уже на высоте общечеловеческой[9].
И здесь, мне кажется, уместно вспомнить знаменитое стихотворение Бродского «Я входил вместо дикого зверя в клетку». Последние его строки звучат так: «Но пока мне рот не забили глиной / из него раздаваться будет лишь благодарность».
Эти слова перекликаются со словами ежеутренней еврейской молитвы: «Пока душа во мне, благодарю Тебя, мой Бог, за то, что вложил в меня Свою душу. Душа чиста, и пока она в теле моем, буду благодарить Тебя, владыка всех творений».
Глава ХV
ШМАКОВ
Геннадий Григорьевич Шмаков, а для нас – Генка, Геннастый, Геннусик – был очень близким другом Бродского. Иосиф называл его «Почти my alter ego» и «My personal university».
Шмаков был одним из самых образованных и рафинированных людей нашего поколения. Он знал восемь языков: включая латынь и греческий, свободно владел английским, немецким, французским, испанским, итальянским и новогреческим. Он, как мало кто, знал русскую и мировую поэзию и блистательно переводил и античных, и современных авторов, в том числе Байрона, Поля Верлена, Жана Кокто, португальца Фернанду Песоа, знаменитых испанцев – Рафаэля Альберти и Гарсиа Лорку. Его переводы Кавафиса Бродский считал непревзойденными.
Шмаков был тонким знатоком искусств: и мирового кинематографа, и оперы, и, в особенности, балета.
Одна романтичная поклонница называла Шмакова «волшебным сосудом, хранящим алмазные россыпи знаний».
Бродский говорил, что Гена представлял собой «буквальное воплощение культуры» и был «главным его университетом».
На даримых Гене книжках Иосиф всегда писал смешные и трогательные автографы:
Читатель виршей этих частый,
Прими, мой дорогой Геннастый,
Их, собранными в скромный томик.
И я когда-то строил домик,
Рыл землю, жаждал шансов быта,
Взгляни – здесь двадцать лет убито.
Но не только автографами баловал Шмакова Иосиф Бродский. Ему посвящены «Венецианские строфы (2)».
Кладезь знаний, Геннастый был человеком обаятельным, веселым, легкомысленным, остроумным, беспечным, добрым и щедрым. Слово «зависть» не было знакомо ему ни на одном языке.
Он обожал нарядные тряпки, застолья, был непревзойденным кулинаром и клялся, что он мастер спорта по фигурному катанью. Впрочем, за четверть века нашей дружбы на коньках я его не видела ни разу.
А мне Гена Шмаков стал больше чем братом, которого у меня никогда не было. Он стал моим самым дорогим и преданным другом на свете.
Мы познакомились на набережной Невы возле университета. Я выходила из двора знаменитых Двенадцати коллегий. На тротуаре черными мазками на белом снегу блестят катки. Я разбежалась, собираясь лихо прокатиться, и въехала в объятия двух молодых людей. Один из них, в сером пальто с поднятым воротником и сдвинутой на глаза кепке, оказался Осей Бродским, другой, усатый, в замшевой дубле и длинноухой меховой шапке, мне был неведом.
– Привет. Не видишь, куда едешь? – сказал Иосиф, – Познакомься, это Гена Шмаков.
Мы обменялись рукопожатиями, потоптались на месте, и я спросила, кому из них со мной по дороге.
– Мне уже пора, – сказал Бродский, – посадите меня на автобус.
Он уехал. Гена сказал, что никуда не спешит, и предложил меня проводить.
Мы перешли через Дворцовый мост и углубились в пустынный, заснеженный Александровский сад. Шмаков сбил кожаной перчаткой снег со скамейки. Мы уселись и закурили. Беседы как таковой не получилось. Шмаков не закрывал рта. Передо мной вспыхивали и рассыпались каскады знаменитых имен: поэтов, художников, танцоров, оперных див. Это была настоящая лобовая атака, призванная превратить в пригоршню праха новую знакомую. Чтоб знала, с кем ей посчастливилось встретиться на жизненном пути.
Четверть века спустя, за три недели до смерти, Шмаков спросил, каким было мое первое о нем впечатление. Мне захотелось как-то развлечь, рассмешить его, и на другой день я послала ему «попытку психологического портрета».
* * *Он бежал мне навстречу с букетом васильков и кашки, в шортах от Диора и майке от Кардена, с полевым биноклем на груди. Его густые усы лоснились на солнце, мягкие контактные линзы источали легкое фиолетовое сияние. Золотые колосья пшеницы расступались перед ним и вновь смыкались над его головой.
Таким я запомнила пятилетнего Гену, пока судьба вновь не свела нас вечность спустя в овощном ряду на Сенном рынке. Уши меховой шапки из мускусной крысы болтались до колен, шоколадная дубленка из провинции Корринда (Южная Португалия) ловко сидела на его стройном теле. Геннадий нюхал пучок редиски. Я робко поклонилась.