Ивлин Во - Насмешник
Женщина, под надзором которой мы находились, сестра Бэбкок, ничего не делала, чтобы облегчить нашу скорбь. У нее был скверный характер, и особенно ее злило, что из-за нас ее собственный отпуск будет короче. (У нее были порядочные усы. Русского мальчишку высекли за то, что он презентовал ей бритву; его отец передал в дар церкви икону — единственное инородное украшение ее сурового великолепия.) Через несколько дней нам разрешили вставать с постели, но мы по-прежнему оставались в карантине. Мне прислали из дому вареного цыпленка, но его украл и сожрал кот сестры Бэбкок. С неуклюжей любезностью она извинилась перед нами и наорала на санитарку, которая оставила открытой дверь кладовки: «Не бей моего кота; бей себя».
Дома, куда я вернулся после тоскливых недель в изоляторе, было замечательно, как всегда, но не так радостно. Брата отправили на фронт; бои в Северной Франции шли своим ходом — если уместно так говорить о печально известной операции, — и ежедневно появлялись огромных списки новых потерь. Кроме того, отец был взволнован попеременно то разгромными, то хвалебными откликами на книгу брата «Мираж юности» и глубоко страдал от охлаждения в отношениях со старыми шернборнскими друзьями. Мать ходила на дежурство в хайгейтский госпиталь. Я часто провожал ее, но ее дежурство продолжалось по многу часов. Мне никогда не было скучно или одиноко дома, но в те каникулы и в большинство последующих радость от пребывания дома начала слабеть, как только прошла половина срока моего пребывания в Лэнсинге, и уступила место растущей меланхолии и ужасу, которые совершенно убивали всякое удовольствие, какое я мог получить от последних дней пребывания дома.
Вторая моя четверть в школе превратилась в сплошное страдание. Вернувшись с каникул, я не испытал и намека на какое-то чувство новизны; все было до тошноты знакомо. Конечно, теперь я был уже не в начальной, а в средней классической школе, это правда, и не у Дика Хэрриса, а у капеллана, молодого изнуренного священника, мистера Хоуитта, человека безгрешного, музыкального, кроткого и восторженного; в Лэнсингон пришел, чтобы поправить здоровье, подорванное службой приходским священником в городских трущобах; его уроки были одно удовольствие. А еще Дик Хэррис совершил свое последнее благодеяние, определив меня помощником в библиотеку. Это освободило меня от рутинной работы по «дому». В мои обязанности в библиотеке входило ставить возвращенные книги на полки и составлять списки читателей-должников. Благодаря этому я получил неоценимую возможность в любое время пользоваться библиотекой. Другие изменения были к худшему. Вместо Дика Хэрриса воспитателем назначили пожилого дядьку с моржовыми усами, который прежде преподавал немецкий. Он совершенно не справлялся со своими обязанностями и позволил старостам по «дому», солдафонам, которые и в мирное, то есть учебное, время подчинялись старшему и были слишком молоды для этого, забрать в свои руки всю власть. Появилось необыкновенное количество новеньких, среди которых я позже приобрел множество друзей, но в первые две четверти жесткий обычай запрещал иметь с ними какие-либо отношения. Оставался Фулфорд, с которым я мог водиться. Кормежка стала еще скудней; официанты исчезли, призванные в армию, и теперь нам приходилось по очереди прислуживать за столиками, всем, кроме выпускников, даже тем, кто, как я в библиотеке, выполнял какую-то работу вне школы. От этого и без того варварская обстановка в столовой стала совсем беспросветной, поскольку над теми, кто обслуживал столы старших, измывались, орали на них; когда же старшие обносили столы младших, то презрительно швыряли им тарелки, расплескивая содержимое. Наступили холода, и мы мерзли. Прежде военные занятия были наименьшей бедой; наша небольшая команда допризывников маршировала под военный оркестр, выполняя какие-то элементы строевой подготовки. Теперь же нас разбили по ротам и один сокращенный день в неделю был посвящен строевой подготовке в военной форме — мы должны были начищать пуговицы, пришивать подворотнички и надраивать башмаки. Винтовки были рассчитаны на мужчин под метр восемьдесят ростом; тяжкая это была повинность. А еще нашим патриотическим долгом было копать картошку.
И неизбывные ветер, дождь, темнота; едва светало, мы торопливо бежали в школу. Озноб кончался температурой. Я умолял отца забрать меня домой. Он советовал терпеть.
У меня нет намерения надоедать подобными не бог весть какими суровыми подробностями читателю, который сыт рассказами об ужасах концлагерей. Просто хочу сказать, что для меня все это было мучительно. Слишком комфортно я жил первые тринадцать лет своей жизни.
Брат и тысячи таких, как он, которые были всего-то на пять лет старше меня, зимовали в окопах в условиях несравнимо более ужасных. Это были тяжкие годы для половины мира. Думаю, для английского мальчишки-школьника это был самый тяжелый период в истории.
Существует множество хорошо известных описаний издевательств и телесных наказаний в школах в начале девятнадцатого столетия, но кто-то может увидеть в них грубое проявление человеколюбия и какое-то разнообразие, которого нам тогда недоставало. Восемьдесят лет назад мальчишки сбегали за город, пили пиво и, когда не смолили самокрутки, ловили крестьян и поджаривали их над открытым огнем; они устраивали драки, а бывало, запирали учителей в классе. Не считая того небывалого, необъяснимого бунта против старосты нашего дортуара, в 1917-м и в 1918-м в Лэнсинге царил суровый порядок.
Мне доводилось слышать, что, когда в прошлом веке преступников из гуманных соображений переводили из тюрем, где они гнили в грязи, в современные исправительные дома, многие из них сходили с ума. Одновременно аналогичный процесс происходил в английских школах. Нововведение приводило к успешному результату, если и заключенные, и ученики были к этому расположены, обладали живым воображением, чтобы представить для себя светлое будущее, надеялись и стремились его достичь. В Лэнсинге всего этого в то время недоставало. Мальчишки, наделенные властью, были слишком юны, учителя — слишком стары. Все требовало замены — наша одежда, пища, учебники, преподаватели. Мы дрожали от холода, обносились и голодали; в Лэнсинге царил не дух свободной Спарты, а дух некоего осажденного, морально разложившегося и забытого гарнизона.
4Приехав домой на рождественские каникулы, я обнаружил в нашей семье нового члена. Это не стало для меня неожиданностью. Мне уже писали об этом из дому, но видел я раньше незнакомку или нет, я не мог вспомнить. Мне, конечно, много рассказывали о ней. Это была Барбара Джейкобс, с которой мой брат обручился после недолгого ухаживания, подробно описанного им в своей автобиографии. Меньше чем на три года старше меня, Барбара была тихой и вялой девицей, но, когда нужно, энергичной и веселой. Думаю, я действовал на нее бодряще. Мне случилось услышать, как кто-то заметил, что при мне она реже впадает в мечтательное настроение. Она тонко ощущала абсурдность всего, что происходило вокруг. Она коротко стриглась, носила туфли на низком каблуке, одевалась с неброским артистизмом: никакой outrée[115], но в противовес общепринятому избегала шляпок и перчаток, зонтиков от солнца, украшения предпочитала простые: из чеканного серебра и меди, эмали, полудрагоценных камней и янтаря работы какого-то ненормального из Беркхэмстеда. У нее было много поклонников, но мне она никогда не казалась особенно красивой или привлекательной (на меня больше действовала пустая романтичность девчонок-ровесниц). Она очень мне нравилась, и я получал удовольствие, общаясь с нею. В свою очередь, ей, думаю, было весело со мной, поскольку, пока брат не вернулся из армии, она все выходные проводила со мной, словно приехавшая ко мне приятельница, хотя изначально приехала к нам, просто чтобы посещать лекции в женском колледже в Риджент-Парке.