Игорь Голомшток - Воспоминания старого пессимиста. О жизни, о людях, о стране
Впереди на красный свет движется милицейская машина, сзади — кавалькада посольских машин, в середине — шофер, не понимающий, куда его везут, а внутри фургона — я, упираясь спиной о стенку, придерживаю ногами ящики с картинами, чтобы их не растрясло.
Часам к десяти вечера подъехали к музею. Перед входом выстроилось музейное и министерское начальство. “Это что, — возгласил пьяный рабочий, — их еще наверх тащить? Да пошли вы все…!” Начальство скромно потупилось. И мы с Леоновичем и господином Кроллер-Мюллером потащили ящики вверх по Красной лестнице.
Брать деньги перепуганный шофер наотрез отказался.
Помимо своих прочих обязанностей, я выступал в музее еще в двух ипостасях: с одной стороны, я был председателем похоронной команды, т. е. провожал в последний путь наших старичков и старушек, а с другой — был директором музейных капустников. Когда конферансье, после имен действующих лиц, провозглашал: “Директор капустника — Голомшток!”, — зал почему-то разражался хохотом. Этим мое директорство и ограничивалось.
* * *
В 1970 году заканчивался срок заключения в лагерях Юлия Даниэля, и мы с нетерпением ожидали его освобождения. В это время мне вдруг начали приходить повестки из военкомата: мне, как младшему лейтенанту финансовой службы, предписывалось явиться на полугодичные (или трехмесячные?) офицерские сборы. Первая мысль, пришедшая мне в голову: просто меня на всякий случай хотят убрать из Москвы из-за возвращения Даниэля. Я эти повестки игнорировал, пока меня не поймали на работе и вручили таковую под расписку. Пришлось мне явиться в военкомат.
Никаких обычных следов военных сборов, на которые призываются сотни человек, я здесь не обнаружил. В пустом помещении за столиком сидел офицер с голубыми погонами. Я объяснял ему, что у меня только что родился ребенок, что жена не работает, что я единственный кормилец семьи и что, наконец, я уже двадцать лет не имел дел ни с какими финансами. Он только смотрел на меня рыбьими глазами, а в конце сказал, что я завтра должен предстать пред главным военкомом Москвы.
Я предстал и привел полковнику те же самые аргументы. На что получил строгое предупреждение: если я завтра в 10.00 не явлюсь с вещами на сборы, мое дело передается в суд и я получаю семь лет лагерей (это он преувеличивал) за уклонение от военной службы.
День прошел в колебаниях. Честно говоря, я боялся. За двадцать лет я совсем отошел от финансовых дел (да и раньше мало в них понимал), и, будучи посланным в воинскую часть, мог натворить в ее финансах такое, что лагеря уж точно были бы мне обеспечены. Решил не являться и начал готовится к посадке, в который уже раз. Нина по своей инициативе и против моего желания добилась встречи с этим военкомом, но получила тот же ответ. Друзья отвели меня в коллегию адвокатов к адвокату Каспарову, который должен был защищать на процессе Даниэля, но не получил доступа от КГБ. Выслушав мою историю, он сказал, что все это чушь, что я имею все юридические основания просить отсрочки от военных сборов и что он берет на себя мою защиту. Но, узнав мою фамилию, адвокат развел руками: дело это, сказал он, явно инспирировано КГБ, и в таком случае ничем помочь мне он не может.
История эта закончилась самым неожиданным и несколько фантастическим образом.
Моя старая приятельница по ВНИИТЭ Галя Демосфенова была хорошо знакома с новомирским сотрудником И.А. Сацем и рассказала ему о моих неприятностях. Сац тогда вместе с каким-то важным маршалом писал мемуары этого старого ветерана, чуть ли не помощника Жукова во время войны. Услышав от Саца мою историю, маршал возмутился. То ли у него, как часто в армии с тайной полицией, были свои счеты с КГБ, то ли делать ему было нечего, но он облачился в полную маршальскую форму, нацепил — до пупа — свои ордена и медали, сел в машину и отправился к военкому.
О чем они говорили, я не знаю и объяснить подоплеку этой истории и причины ее завершения не берусь. Во всяком случае, из военкомата меня больше не беспокоили.
* * *
Приближалось время освобождения Синявского. Как я понимаю, его пребывание в лагере повисло на КГБ тяжелым грузом. Процесс Синявского — Даниэля, задуманный как средство устрашения либеральной интеллигенции и завинчивания гаек, провалился. Протесты внутри страны не прекращались, советские делегации за рубежом продолжали подвергаться обструкции, для некоторых деятелей стало затруднительным попадание в потребительский рай. Глава КГБ Семичастный был смещен, и на пост начальника тайной полиции был назначен более гибкий и расчетливый Андропов.
Розанова писала наглые (с моей точки зрения) письма и заявления властям с требованием освобождения Синявского. Я хватался за голову, кричал, что за такие формулировки Синявского вообще могут не выпустить. Но Розанова, очевидно, лучше меня понимала, как следует обращаться к грубой силе с уже ослабевшей мертвой хваткой.
Власти были готовы пойти на уступки. Но тут дело застопорилось из-за позиции самого Андрея. Во-первых, Синявский отказывался идти на какие бы то ни было переговоры, пока не освободят Даниэля, а с Даниэлем КГБ сводило счеты за его вызывающее поведение в лагере. Во-вторых, надо было подавать просьбу на досрочное освобождение, так называемую помиловку, что означало признание своей вины и раскаяние во грехах. На это Андрей пойти не мог.
Синявского освободили за полгода до окончания срока. В общей сложности он отсидел шесть с половиной лет.
Андрей появился в Москве в июне 1971 года. Тощий, казалось, уменьшившийся в росте, косоглазый, с большой бородой, он был похож на старого потертого гнома. Семья сняла небольшой домик в Динькове под Москвой. Синявский доводил до кондиции тексты, которые в письмах из лагерей посылал жене. Из текстов рождались книги: “Голос из хора”, “Прогулки с Пушкиным”, “В тени Гоголя”. Розанова изготовляла свои кольца и броши и кормила семью. Семилетний Егор ходил в школу, и в нем уже заиграли отцовские гены: он начал сочинять рассказы. Синявский избегал широких общений. Только близкие друзья заезжали в Диньково, под водочку обсуждали новости самиздата, делились впечатлениями от книг, фильмов, выставок. В те дни все издания повести Солженицына “Один день Ивана Денисовича” негласно изымались из публичных библиотек. Я помню мнение Синявского об этой книге, которое звучало примерно так: это его шедевр, лучше он уже не напишет, потому что может описывать только то, что видит; ему недостает творческого воображения. Думаю, что с этого начались “стилистические расхождения” между Солженицыным и Синявским.
Положение Синявского в Москве оставалось неопределенным. На преподавательскую и научную работу его бы не приняли, издавать свои литературные труды в России ему было заказано. Я уговаривал Синявских эмигрировать, но они колебались: ну что делать русскому писателю в стране без близкого окружения, без языка, без знакомого быта, служащего осевым материалом для литературы?