Рамон Фолк-и-Камараза - Зеркальная комната
Очутившись на родине, герой Фолка-и-Камаразы смотрит на все другими глазами, даже ненавистное учреждение — оплот бюрократии — кажется ему не таким унылым через дымку воздуха родной страны, и дон Себастьа, который, кажется, разучился даже улыбаться, смеется, смеется долго и радостно, как бы стряхивая со своих плеч груз забот и мрачных мыслей, накопившейся усталости и неприязни. Смех — символ начавшегося выздоровления героя, возвращения его в нормальное, уравновешенное, человеческое состояние, символ освобождения его от закомплексованности и автоматизма, от никому не нужного безликого существования. Немые свидетели происходящего — тикающие часы, неумолимо отстукивающие уходящие мгновения человеческой жизни, и зеркала — бесстрастные свидетели прошлого и настоящего, хранящие в своих недрах воспоминание о тех людях и событиях, которые они когда-либо отражали.
Прошлое оказывает влияние на настоящее. И через него — на будущее. Облик любого народа, как и всего современного человечества, — это результат деятельности нескольких предшествующих поколений: «Люди сами делают свою историю, но они ее делают не так, как им вздумается, при обстоятельствах, которые не сами они выбрали, а которые непосредственно имеются или перешли от прошлого»[6]. Герой Фолка-и-Камаразы это прекрасно осознает. Дни, проведенные в родных стенах, воспоминания о близких помогли ему не только душевно распрямиться, но и с особой отчетливостью осознать свою связь с родиной, с ушедшими поколениями людей, живших на этой земле. Герой романа — второе «я» самого писателя больше не ощущает себя одиноким, непонятым, неким инородным телом. Вновь почувствовав свои корни, он обретает душевное равновесие. И в этом осознании истории как единого процесса, связи каждого человека с жизнью предшествующих поколений — глубинный философский смысл книги.
Т. Соболева
ЗЕРКАЛЬНАЯ КОМНАТА
1
В доме — ни души, уже второй час ночи, я приехал почти два часа назад и все еще смеюсь — нет, не слишком громко, — вспоминая лицо сеньора Вальдеавельяно, когда он услышал мою просьбу об отпуске на пару недель «по сугубо личным обстоятельствам, не имеющим никакого отношения к работе». Я смеюсь не слишком громко, потому что в столь поздний час, в пустом доме мой одинокий смех звучит дерзко, глупо и может нарушить то неуловимое, не передаваемое словами настроение, которое создает тиканье ходиков — я завел их, едва переступил порог, — и мягкое журчанье воды в трубах; я смеюсь тихим, теплым, добродушным смехом, он струится по моим жилам, словно бальзам, этот смех — первый и верный симптом моего выздоровления. Я говорю «выздоровления», а не «воскресения», потому что не люблю преувеличивать, и все-таки — трудно поверить! — я способен смеяться, вспоминая лицо сеньора Вальдеавельяно, от которого меня отделяют теперь не только восемьсот километров — самолет покрыл их всего за час, — но целая пропасть во времени и пространстве, возникшая словно по волшебству, едва я принял мое (мое ли?) решение.
Такое же выражение лица было у сеньора Вальдеавельяно и два месяца назад, когда я сообщил, что в этом году не собираюсь брать отпуск на Рождество, остаюсь в Женеве и буду корпеть в одном из кабинетов Всемирной сигиллографической ассоциации (ВСА), где играю роль примерного служащего восемь лет, восемь часов в день, пять дней в неделю. Прилежная посредственность, образец аккуратности, я аккуратно перевожу бумагу с утра до вечера, тщательно избегая — что, впрочем, не так уж трудно — любой возможности выделиться, и время от времени делаю какой-нибудь не слишком серьезный ляп, чтобы дать шефу приятную возможность отчитать подчиненного и сказать отеческим тоном: «Даже самым образцовым служащим не стоит задаваться». Так вот, два месяца назад у него было точно такое же лицо. Но тогда я не смеялся ни вслух, ни про себя. Ведь тогда я был еще болен. (Я не говорю: еще не воскрес, — не люблю преувеличивать.)
Двухнедельный отпуск «по сугубо личным обстоятельствам, не имеющим никакого отношения к работе». Как бы хотелось сеньору Вальдеавельяно разгадать эту загадку, понять, какие это обстоятельства, или по крайней мере точно знать, что, хорошо отдохнув, образцовый служащий оправится от Surmenage[7] и сможет истреблять двойную порцию бумаг. Ах, дорогой сеньор Вальдеавельяно, мне пришлось бы изрядно помучиться, чтобы объяснить вам два месяца назад, почему я не собираюсь брать отпуск на Рождество или почему я собираюсь уехать на целые две недели именно сейчас. Мне пришлось бы в первую очередь спросить об этом у самого себя, и, пожалуй, я нашел бы множество объяснений — и ясных, и невразумительных, но ни одного убедительного.
Однако надо заметить, что сеньор Вальдеавельяно, оправившись от изумления, повел себя как порядочный человек (или почти так) и милостиво разрешил мне «отдохнуть столько, сколько необходимо», начиная с этого понедельника (хотя наш разговор состоялся в «этот» понедельник), но никак не далее следующей среды, так как именно в следующую среду поступят бумаги по моей части, которые нужно будет срочно перевести. Шеф не преминул заметить, что две недели — это четырнадцать дней, и если я уеду в пятницу вечером, в моем распоряжении будут суббота и воскресенье и вся следующая неделя да еще три дня в придачу, то есть двенадцать полных дней, а двенадцать, между прочим, это почти четырнадцать. Вдобавок он был так любезен, что прямо при мне позвонил в специальный отдел узнать, надо ли начинать перевод именно в четверг и не задерживается ли, как это нередко случается, английский текст.
Однако на этот раз задержки не было, и в следующий четверг, нет, через один, бумаги уже будут у меня на столе, но если подождать с отпуском пару месяцев, то, пожалуй, можно отдохнуть и две полные недели, если это так уж необходимо.
И когда я сказал, что не могу столько ждать, что дело не терпит отлагательств, сеньор Вальдеавельяно вновь повел себя как порядочный человек и оставшиеся пять дней, что я работал под его началом, проявлял — уже в который раз! — отеческую чуткость и такт, с которыми шеф воспринимает многие чудачества образцового служащего: например, мое упорное стремление иметь собственный свободный график работы — начинать в четверть восьмого и заканчивать без четверти четыре, тогда как большинство смертных предпочитает приходить на службу к девяти и уходить, как положено, около шести; мое упрямое стремление заменить перекуры и «кофепития» двадцатиминутной прогулкой — в любую погоду, несмотря на ветер, дождь или снег, — среди столетних дубов, по дорожкам парка, окружающего стеклобетонное здание Ассоциации; пунктуальность, с которой я непременно оказываюсь у дверей буфета ровно за пять минут до его открытия, чтобы проглотить еду всего за четверть часа. Так же деликатно шеф отнесся и к другой моей странности: всегда (даже если дует жестокий bise[8]) держать открытой форточку в моем кабинете-клетке, что неизменно вызывает у сеньора Вальдеавельяно иронию (и у начальства есть чувство юмора!): он предлагает повесить на дверях моего кабинета табличку: «Без шарфа не входить», а принося мне очередную порцию бумаг, неизменно выражает опасение найти мой «хладный труп».