Георгий Мунблит - Рассказы о писателях
Как это ни странно, но я не ошибся. Вопросы были действительно каверзные и именно чтобы сразу...
Первый был такой:
- В каких журналах впервые начали печататься русские символисты?
Я не знал. Надо думать, что я не знал бы этого и сегодня, если бы Брюсов, установив по моему молчанию и туповато унылому виду, что на меня надежда плоха, не счел нужным просветить меня по этому поводу. Оказалось, что то были марксистские журналы. Мог ли я думать, что стихи Белого, Брюсова и Сологуба соседствовали некогда со статьями Петра Струве и Туган-Барановского? Я и сейчас этому с трудом верю!
Мне почудилось, что Брюсову было приятно мое замешательство. Правда, его лицо оставалось совершенно бесстрастным, но следующий его вопрос тоже оказался разительно схожим с волчьей ямой, где наваленные в беспорядке ветки и комья земли маскируют ловушку, из которой зверю живым не выбраться.
Вопрос был о том, какое произведение Достоевского было им написано и опубликовано первым после возвращения из Сибири.
Нужно ли говорить, что, одушевленный своей сообразительностью, я проявил девственную неосведомленность об истинном положении вещей и сразу же назвал «Записки из Мертвого дома»?
Брюсов поморщился.
- Вы ошиблись, - сказал он. - «Село Степанчиково». «Мертвый дом» был опубликован только через два года, в 1861 году.
И, совершенно потеряв ко мне интерес, даже глядя куда-то в сторону, он предложил мне перечислить рассказы Чехова о деревне.
Я сумел назвать только «В овраге» и «Бабы». Как это всегда бывает, когда требуется, да еще в критических обстоятельствах, что-либо перечислить, у меня вылетели из головы все остальные «деревенские» чеховские рассказы, которые я множество раз перечитывал и мог бы не только перечислить, но и пересказать. Даже любимейший мой рассказ «На святках» не пришел мне тогда на ум!
Не помню, что сказал Брюсов, но все было ясно: я провалился самым постыдным образом.
Выйдя в коридор и пробираясь к выходу, я больше всего боялся столкнуться с моим покровителем из приемной комиссии. Но все обошлось, и я побрел по жаркой в тот день Поварской и свернул на Кудринскую площадь, в центре которой тогда был сквер с большим круглым бассейном посередине, где по колени в воде стояли гипсовые статуи Маркса и Энгельса, непочтительно именовавшиеся «бородатыми купальщиками». Путь мой лежал на Малую Дмитровку, и я, по обыкновению, двинулся туда по Большой Садовой. Не догадываясь о том, что Садовое кольцо недаром зовется кольцом, я всюду, куда бы ни шел, предпочитал держаться этой широкой и, как мне казалось, прямой улицы, удлинявшей все мои маршруты не меньше чем вдвое.
О Брюсове я старался не думать, но это, как известно, лучший способ ни на минуту не забывать о том, что хочешь забыть, и поэтому весь остаток дня я не переставал размышлять о своем провале и придумывать уничтожающе точные реплики, коими следовало бы отвечать на каверзные вопросы моего прославленного экзаменатора.
Ах, если бы я мог прочесть тогда хотя бы одну страничку из воспоминаний В. Ф. Ходасевича о Брюсове. Он хорошо знал Брюсова, и эта страничка - одно из многих беспощадных его суждений об отце русского символизма - очень бы меня обрадовала.
Вот что пишет о Брюсове Ходасевич:
«Он страстною, неестественною любовью любил заседать, в особенности - председательствовать. Заседая - священнодействовал. Резолюция, поправка, голосование, устав, пункт, параграф - эти слова нежили его слух. Открывать заседание, закрывать заседание, предоставлять слово, лишать слова «дискреционного властью председателя», звонить в колокольчик, интимно склоняться к секретарю, прося «занести в протокол» - все это было для него наслаждение... В эпоху 1907-1914 гг. он заседал по три раза в день, где надо и где не надо. Заседаниям жертвовал совестью, друзьями...»
* * *
Кто знает, как бы сложилась моя судьба, если бы через несколько дней после неудачной попытки поступить в Брюсовский институт кто-то из моих знакомых (а водился я в ту пору по преимуществу с молодыми людьми, кочевавшими из института в институт в поисках удачи и счастья) не сообщил мне, что в Москве есть еще одно литературное учебное заведение, куда принимают без командировок. Называлось оно Государственный институт слова, и, хоть в его титуле не было слова «высший», учили там примерно тому же, что и в Брюсовском институте.
Нынче мне представляется, что людские судьбы мало зависят от случайного стечения обстоятельств, и даже в тех случаях, когда обстоятельства уводят нас от пути, предначертанного велениями времени и генетическим кодом, мы отклоняемся в сторону недалеко и ненадолго. Надо думать, я не стал бы моряком, инженером или врачом, даже если бы у меня не появилась новая возможность попытаться стать литератором. Но тогда сообщение об Институте слова показалось мне последним шансом на пути к цели, которую я избрал и которая маячила далеко впереди.
И именно с этим чувством я отправился на Большую Никитскую (нынче улицу Герцена), где наискосок от Консерватории, в старом здании бывшей школы, этот институт помещался. Помню, каким неприглядным и дряхлым выглядел этот дом, не только снаружи, но и внутри, и как меня это тогда огорчило.
Экзамены для поступающих происходили здесь в бывших школьных классах, где экзаменатор и экзаменуемый сидели рядом на партах, испещренных глубоко врезанными именами и изречениями дореволюционных двоечников, стремившихся увековечить память о себе этим испытанным способом.
Экзаменовал поступающих в тот день неведомый мне, но, как я скоро узнал, широко известный в литературных кругах знаток античности и специалист по французской литературе Борис Александрович Грифцов. Худощавое, чисто выбритое розовое лицо его с упрямо выдвинутым вперед подбородком сразу же понравилось мне, но воспоминание о брюсовском экзамене было еще слишком сильным, чтобы снять владевшее мной напряжение.
И тем неожиданнее, тем необъяснимее показалось мне то, что с первых же слов, сказанных Борисом Александровичем, я вдруг почувствовал, что мне стало легче дышать, а звук его голоса, в первые мгновения доносившийся до меня словно издалека, стал внятным и, что было совсем уже неожиданным, ободряюще приветливым. Может быть, причина моего внезапного просветления была в том, что мы сидели с ним рядом, а не по обе стороны письменного стола (эта позиция и до сих пор лишает меня присутствия духа), вернее же всего, мне помогло взять себя в руки несомненное радушие, с каким меня встретил мой новый экзаменатор.
Во всяком случае, на первые его вопросы (не помню уже, в чем они состояли) я ответил вполне удовлетворительно, а увидев, как, слушая меня, Борис Александрович несколько раз ободряюще кивнул, я и совсем осмелел. Привело это к тому, что на главный вопрос, заданный мне, я ответил пространным, малообоснованным рассуждением, которое, как я сейчас понимаю, давало Грифцову все основания счесть меня легкомысленным болтуном и прогнать. Но он не использовал эту возможность.