Раймон Арон - Мемуары. 50 лет размышлений о политике
В октябре 1933 года, когда мы обосновались в Гавре, переворот в моем сознании почти совершился. Патриотизм моего детства, моей семьи, всех моих предков брал верх над пацифизмом и смутным социализмом, к которым меня склоняли философия и послевоенная атмосфера. Я по-прежнему хотел быть «левым», опасался компромисса с правыми, чтобы не оказаться игрушкой в руках оппозиции. Эта робость происходила от еще сохранявшегося во мне сопротивления — скорее социального, чем интеллектуального, — логике политики. Позже, гораздо позже, я часто отвечал тем, кто попрекал меня моими сомнительными попутчиками: мы выбираем наших противников, но не наших союзников. Впрочем, я довольно быстро освободился от суеверия, которое Сартр защищал до своего последнего часа: «Правые — это негодяи», или, выражаясь более академическим языком, от суеверия, согласно которому партии различаются между собой нравственными или человеческими качествами своих рядовых членов и вождей. Возможно, в левые партии вступает больше идеалистов (в расхожем смысле слова). Но когда революционеры переходят на другую сторону баррикады, долго ли они сохраняют свое нравственное превосходство? Добродетельные люди есть в каждом лагере; много ли их в том и в другом?
Гавр, который Жан-Поль Сартр описывает в «Тошноте» («La Nausée») и который я, в свою очередь, открыл для себя, жестоко страдал от кризиса. Протестантская буржуазия, заправлявшая на хлопковой и кофейной биржах, занимала первенствующее положение в городе; ее прозвали «косогором», потому что она построила себе виллы на возвышенности. Городская социальная иерархия проникала даже в лицей, в кабинет директора. И учителя, и администрация были хорошо осведомлены о семье каждого ученика. Я был принят в теннисный клуб как ровня этих «господ с биржи» не потому, что преподавал философию в лицее, а потому, что принадлежал к элите игроков. В этой среде место во второй национальной лиге ценилось выше университетского диплома.
Вдобавок меня поразила бесчеловечность собственно преподавательской иерархии. Не все преподаватели лицея имели звание агреже, и некоторые страдали из-за своего пожизненно низшего статуса в сравнении с теми, кто преодолел последнее препятствие — конкурс. Коллега, у которого мы бывали дома, преподаватель истории, дважды допускавшийся к конкурсу, ежегодно переживал унижение, не участвуя в комиссии по приему экзаменов на степень бакалавра. Мы отправлялись в Канн без него. До приезда в Гавр я не испытывал никаких особенных чувств по поводу своего звания агреже; я сохранил приятное воспоминание о годе подготовки, о внимательном чтении почти всех сочинений Жан-Жака Руссо и Огюста Конта. В Гавре я стал сочувствовать «исключенным из сообщества», тем, кто по той или иной причине никогда не станет агреже, хотя не меньше, чем другие, заслуживает звания и даваемых им преимуществ. Почти тридцатью годами позже эти гаврские воспоминания отчасти подтолкнули меня к написанию статей в «Фигаро», сделавших меня на какое-то время врагом номер один «Общества агреже». Ныне колесо повернулось; агреже философии рискуют отправиться в «изгнание» в отдаленный коллеж. Неравенство преподавателей из-за успеха или неуспеха в молодые годы на экзаменах и конкурсах остается, но во многих отношениях смягченно. Вердикт, выносимый на конкурсах, не окончателен. Преподавателя могут произвести в звание агреже за профессиональные заслуги или по выслуге лет.
В течение 1933/34 года я работал усиленнее, чем когда-либо раньше или позже, написав большую часть «Современной немецкой социологии» («La Sociologie allemande contemporaine: Essai sur une théorie allemande de l’Histoire») и другой, дополнительной, диссертации, посвященной немецким философам, на тему «Критика исторического разума». Поскольку одновременно я впервые вел курс философии, рассматривающий традиционные проблемы, о которых я не размышлял уже несколько лет, мне пришлось готовиться к занятиям, качество которых оказывалось по меньшей мере разным. Я проглядел дарование Бернара Гиймена, ныне преподавателя философии, автора хороших учебников и в особенности интересной работы «Макиавелли» (докторская диссертация; я был одним из членов аттестационной комиссии). Зато трое одноклассников — Жак-Лоран Бост, Альбер Палль и Жан Пуйон — часто собирались дома у своего преподавателя. Первый из них стал в следующем году другом Сартра, а еще через несколько лет написал мне оскорбительное послание по поводу статьи о чилийском государственном перевороте. Второй, с которым я поддерживаю дружеские отношения по сей день, стал романистом; одно из его сочинений получило премию Ренодо. Третий, чиновник в Национальном собрании, занялся этнологией под влиянием Леви-Стросса, оставшись, однако, верным последователем Сартра.
Я преподавал в лицее всего год. Мне не было скучно, я даже получал удовольствие от диалогов с учениками. Нужно было читать курс по всей программе; противоречие между исследовательской работой по четко очерченным темам и энциклопедическими знаниями, которых требует или которые предполагает курс, уже тогда мне было в тягость и грозило сделать профессию почти несносной для меня. Сартр мирился с этими трудностями в течение десятка лет, подобно нашим великим предшественникам Анри Бергсону и Леону Брюнсвику; Ален так и не расстался со своими дополнительными классами лицея и смотрел свысока на преподавание в высшей школе. А как поступил бы я сегодня?
Вернувшись в Париж в октябре 1934 года, мы прожили ряд насыщенных лет. Рождение и младенчество нашей дочери Доминики освещало их ярким светом, близкое знакомство с незаурядными людьми обогащало, но годы эти были омрачены упадком французской экономики и политики и навязчивой мыслью о войне, неотвратимость которой мы чувствовали и с которой, вопреки всему, не хотели смириться.
Моя работа в Центре социальной документации Эколь Нормаль оставляла мне свободное время. Селестен Бугле, директор Школы, бретонец по происхождению и радикал-социалист на юго-западный манер по убеждениям, заслужил любовь своих сотрудников и преданность, которую мы, несколько оставшихся в живых, храним ему. Наделенный большим, живым и пылким умом, он слишком расточал свое время и свой талант, чтобы оставить значительное творческое наследие. Его книга о кастах в Индии, которую специалисты ценят и поныне, свидетельствует о способности к анализу, которую он не всегда применял наилучшим образом. Еще в большей степени, чем другим последователям Дюркгейма, ему недоставало экономического образования. Если он не всегда умел провести границу между партийными ссорами и национальными интересами, то его чистосердечие, веселость, доброта, а также мужество обезоруживали враждебно настроенных людей. Его однокашники Эли Алеви и Леон Брюнсвик навсегда сохранили близость с ним. Переписка между Эли, страстным, но сторонним зрителем, и Селестеном, несколько раз выставлявшим свою кандидатуру на выборах в Законодательное собрание, свидетельствует о человеческих качествах того и другого. В этом поколении дружба чаще всего оставалась сильнее политических разногласий. Случай Юбера Буржена — едва ли не единственный: вначале левый, он, пройдя войну, не только стал консерватором и националистом, но повел ожесточенную полемику против своих бывших друзей. Судьба моего поколения оказалась иной: политические расхождения приводили у нас к разрыву личных отношений. Были ли поколения различны с самого начала, или другими стали вызовы Истории? Возможно, это мой социологический предрассудок, но я склоняюсь ко второму предположению.