Раймон Арон - Мемуары. 50 лет размышлений о политике
Сегодня многие немцы, особенно молодые, не понимают и тем более не прощают эту коллективную капитуляцию. Тогда, после 31 января, а еще больше после пожара рейхстага, я испытал чувство неизбежности, фатального хода истории, в ближайшей перспективе неодолимого. Разумеется, обилие коричневых униформ, скрытый терроризм, разжигание ненависти против еврейской общины, высокомерие победителей были мне отвратительны; увиденная вблизи, революция редко учит добродетели; здесь к тому же был Гитлер, сатанизм которого я предчувствовал. Многие немцы питали иллюзии. Для правящих классов, как юнкеров, так и руководителей экономики, капрал минувшей войны представлялся всего лишь орудием или временным выходом. Но состояние умов огромной массы немцев выражалось формулой: besser ein schreckliches Ende als Schrecken ohne Ende (лучше ужасный конец, чем ужас без конца).
Правомерно ли сказать, что в 1933 году немецкий народ в некотором роде ратифицировал антисемитизм? Я сомневаюсь, что на него так уж сильно подействовали проклятия в адрес евреев и что он воспринимал буквально оскорбительную декламацию нацистских ораторов. Я слышал из уст умных людей доводы, которые тогда не казались абсурдными. «Он не бросит вызов мировому еврейству… Он навлек бы на Третий рейх гнев Соединенных Штатов… Он не отправит в изгнание химиков и физиков-евреев, без которых империя Вильгельма не протянула бы четырех лет в условиях блокады со стороны Антанты». Эти аргументы представляются нам задним числом ребяческими, но тогда никто не мог их категорически опровергнуть. В том, что антисемитизм — нечто большее, чем оружие пропаганды, чем предвыборная идеология, должны были убедиться все наблюдатели. Но никто, думается мне, не заподозрил сразу же радикальности антисемитизма, выразившейся начиная с 1942 года в «окончательном решении». Да и как можно поверить в невероятное!
За годы, проведенные в Германии, я познакомился с писателями, сблизился с «Нувель ревю франсез», с Левым берегом Сены 71. Статьи, опубликованные в «Эроп», стали поводом для встречи с Жаном Геенно, близким другом моих друзей Дювалей. В Кёльн Лео Шпицер приглашал в качестве лекторов Жоржа Дюамеля, Андре Шамсона, Андре Мальро. Первый пленил публику и даже крупную городскую газету, заявив, скорее серьезно, чем с юмором, что трагичнее для языка потерять одно из глагольных наклонений, чем для страны — провинцию. Лекция Андре Мальро, тему которой я не могу в точности вспомнить (она была связана с культурами и их судьбой), произвела на публику сильное впечатление. Когда я сказал ему, что, быть может, его слова не дошли до сознания слушателей, он ответил — и был прав, — что аудитория следила за ним до самого конца. И в самом деле, Мальро захватил ее, покорил, околдовал. В последней фразе ветер проносился над пустынями, где, занесенные песком, хранились священные изваяния мертвых богов.
Андре сопровождала Клара; ей нравилось провоцировать собеседников. В самом начале беседы она сказала Лео Шпицеру: «Er hat sich eine kleine Jüdin geheiratet». Без притяжательного местоимения sich фраза означала бы просто-напросто: «Он женился на маленькой еврейке». С sich она стала вульгарной, приобретя другой смысловой оттенок: «Он позволил себе маленькую еврейку в качестве жены». Лео Шпицер передал мне эту фразу, которая его скорее удивила, чем шокировала. Из этих слов Клары следует, что в то время она с некоторой долей иронии отступала на задний план, уступая первенство Андре, отчего ее ум и очарование становились только заметнее.
Но еще больше, чем на лекциях в Кёльне, мне посчастливилось познакомиться с верхним слоем интеллигенции той эпохи на декадах в Понтиньи. Поль Дежарден пригласил меня на декаду 1928 года, сразу после того, как я стал агреже. Я сделал там сообщение о Прусте, которое удостоилось одобрения Анны Эргон. Я полюбил эти декады; дискуссии не были лишены интереса, да и занимали всего несколько часов в день. Вокруг них расцветала общественная жизнь, состоявшая из бесконечных разговоров, в которых не обходилось без сплетен: в самом деле, полсотни интеллектуалов, более или менее значительных, пребывали, можно сказать, взаперти; естественно, они наблюдали, хвалили и критиковали друг друга, подобно придворным монарха, — с той разницей, что здесь никто не занимал трона. Поль Дежарден, даже в последние годы жизни, находился в центре общества. Все остальные не уставали поражаться искусству, которое он вносил в отношения с людьми и с самим собой и в котором искренность была неотделима от игры.
Если бы не Понтиньи, то как я смог бы провести десять дней с Андре Мальро и завязать с ним долгую, сердечную дружбу? Роже Мартен дю Гар неизменно посещал декады, никогда не участвуя в дискуссиях («Какие „они“ все умные…»). Зато его великодушие и простота покоряли как не очень юных выпускниц Севра 72, так и молодых, беспокойных и честолюбивых агреже. У меня сохранилось также яркое воспоминание об Артюре Фонтене, крупном чиновнике, друге Альбера Тома и Поля Дежардена, государственных деятелей и поэтов. Положение рабочих интересовало его не меньше, чем сводный счет доходов и расходов предприятия. Диалог между ним и Андре Филипом, кажется в 1928 году, запечатлелся в моей памяти — не в подробностях, но по существу: Артюр Фонтен сравнивал завод эпохи своей молодости и современный.
В дни блестящей декады 1932 года я встретился с Сюзанной Гошон, ставшей моей подругой жизни. Единственным, что связывало ее с этой обителью интеллектуалов, были ее занятия в лицее Виктор-Дюрюи. Ее отец, сын крестьянина, державшего между делом деревенскую гостиницу, получил образование, хотя довольно бессистемное. Поступив во флот в качестве механика с офицерским званием, он оставил его с окончанием войны и занял довольно заметный пост в промышленной компании (принадлежавшей к группе «Эр Ликид» («Air Liquide»)). В лицее Сюзанна дружила с Кристианой Мартен дю Гар и с Эди Копо, которую нежно любила и которая, став монахиней, живет на Мадагаскаре. Роже Мартен дю Гар выказывал однокашнице своей дочери дружескую привязанность, которая не ослабла с годами. Он согласился быть свидетелем на нашей свадьбе в сентябре 1933 года.
Сюзанна была также очень дружна с Симоной Вейль; три последних года в лицее они учились в одном классе. Я едва решаюсь что-либо написать о Симоне Вейль, настолько эта исключительная женщина стала предметом культа; любое замечание, не внушенное восхищением — а восхищения она, безусловно, заслуживает, — рискует показаться неуместным и иконоборческим. Впервые я встретил Симону на улице Ульм, видимо, в 1928 году, когда участвовал в конкурсе на звание агреже, а она держала вступительные экзамены в Эколь Нормаль. Если мы и обменялись несколькими фразами, то это был обычный студенческий разговор. Не помню, чтобы у нас с ней завязались какие-либо личные отношения вплоть до момента, когда Сюзанна объявила ей, что мы собираемся пожениться. Симона приняла эту новость без восторга; не зная меня, она тем не менее поместила меня в категорию людей, которую отвергала: первый на конкурсе агреже, наверняка склонный к светским и легким путям в мышлении. Такой образ сложился у нее на основе мимолетных впечатлений. Она обещала Сюзанне отказаться от своего предубеждения, раз ее подруга выбрала меня.