«Чувствую себя очень зыбко…» - Бунин Иван Алексеевич
А вот изумительно чудесный летний день дома, в орловской усадьбе. Помню так, точно это было вчера. Весь день пишу стихи. После завтрака перечитываю “Повести Белкина” и так волнуюсь от их прелести и желания тотчас же написать что-нибудь старинное, пушкинских времен, что не могу больше читать. Бросаю книгу, прыгаю в окно, в сад и долго, долго лежу в траве, в страхе и радости ожидая того, что должно выйти из той напряженной, беспорядочной, нелепой и восторженной работы, которой полно сердце и воображение, и чувствуя бесконечное счастье от принадлежности всего моего существа к этому летнему деревенскому дню, к этому саду, ко всему этому родному миру моих отцов и дедов и всех их далеких дней, пушкинских дней… Вышли стихи: “Дедушка в молодости”:
“Каково было вообще его воздействие на вас?” Да как же это учесть, как рассказать? Когда он вошел в меня, когда я узнал и полюбил его? Но когда вошла в меня Россия? Когда я узнал и полюбил ее небо, воздух, солнце, родных, близких? Ведь он со мной – и так особенно – с самого начала моей жизни. Имя его я слышал с младенчества, узнал его не от учителя, не в школе: в той среде, из которой я вышел, тогда говорили о нем, повторяли его стихи постоянно. Говорили и у нас, – отец, мать, братья. И вот одно из самых ранних моих воспоминаний: медлительное, по-старинному несколько манерное, томное и ласковое чтение матушки: “У лукоморья дуб зеленый, златая цепь на дубе том…”, “Не пой, красавица, при мне ты песен Грузии печальной…”. В необыкновенном обожании Пушкина прошла вся ее молодость, – ее и ее сверстниц. Они тайком переписывали в свои заветные тетрадки “Руслана и Людмилу”, и она читала мне наизусть целые страницы оттуда, а ее самое звали Людмилой (Людмилой Александровной), и я смешивал ее, молодую, – то есть воображаемую молодую, – с Людмилой из Пушкина. Ничего для моих детских, отроческих мечтаний не могло быть прекрасней, поэтичней ее молодости и того мира, где росла она, где в усадьбах было столько чудесных альбомов с пушкинскими стихами, и как же было не обожать и мне Пушкина, и обожать не просто, как поэта, а как бы еще и своего, нашего?
– “Вчера за чашей пуншевою с гусаром я сидел…” – с ласковой и грустной улыбкой читала она, и я спрашивал:
– С каким гусаром, мама? Дядя Иван Александрович тоже был гусар?
– “Цветок засохший, безуханный, забытый в книге вижу я…” – читала она, и опять это чаровало меня вдвойне: ведь я видел такой же цветок и в альбоме бабушки Анны Ивановны…
А потом – первые блаженные дни юношества, первые любовные и поэтические мечты, первые сознательные восторги от чтения тех очаровательных томиков, которые я брал ведь не из “публичной библиотеки”, а из дедовских шкапов и среди которых надо всем царили – “Сочинения А. Пушкина”. И вся моя молодость прошла с ним. И то он рождал во мне те или иные чувства, то я неизменно сопровождал рождавшиеся во мне чувства его стихами, больше всего его. Вот я радостно просыпаюсь в морозный день, и как же мне не повторить его стихов, когда в них как раз то, что я вижу: “Мороз и солнце, день чудесный…” Вот я собираюсь на охоту – “и встречаю слугу, несущего мне утром чашку чаю, вопросами: утихла ли метель?”. Вот зимний вечер, вьюга – и разве “буря мглою небо кроет” звучит для меня так, как это звучало, например, для какого-нибудь Брюсова, росшего на Трубе в Москве? Вот я сижу в весенние сумерки у раскрытого окна темной гостиной, и опять он со мной, выражает мою мечту, мою мольбу: “О, Делия драгая, спеши, моя краса, звезда любви златая взошла на небеса…” Вот уже совсем темно, и на весь сад томится и цокает соловей, а он спрашивает: “Слыхали ль вы за рощей в час ночной певца любви, певца своей печали?” Вот я в постели, и горит “близ ложа моего печальная свеча”, – а не электрическая лампочка, – и опять его словами изливаю я свою выдуманную юношескую любовь: “Морфей, до утра дай отраду моей мучительной любви!” А наутро чудесный майский день, и весь я переполнен безотчетной радостью жизни, лежу в роще, в пятнах солнечного света, под сладкое пенье птиц, – и читаю строки, как будто для меня и именно об этой роще написанные:
А там опять “роняет лес багряный свой убор и страждут озими от бешеной забавы” – от той самой забавы, которой с такой страстью предаюсь и я. А вот осенняя, величаво-печальная осенняя ночь и тихо восходит из-за нашего старого сада большая, красновато-мглистая луна: “Как привидение за рощею сосновой луна туманная взошла”, – говорю я его словами, страстно мечтая о той, которая где-то там, в иной, далекой стране, идет в этот час “к брегам потопленным шумящими волнами”, – и как я могу определить теперь: Бог посылал мне мою тогдашнюю муку по какому-то прекрасному и печальному женскому образу или он, Пушкин?
А потом первые поездки на Кавказ, в Крым, где он – или я? – “среди зеленых волн, лобзающих Тавриду”, видел Нереиду на утренней заре, видел “деву на скале, в одежде белой над волнами, когда, бушуя в бурной мгле, играло море с берегами” – и незабвенные воспоминания о том, как когда-то и мой конь бежал “в горах, дорогою прибрежной”, в тот “безмятежный” утренний час, когда “все чувство путника манит” —
К воспоминаниям о Толстом
Прочел “Встречи с Толстым” Н.А. Цурикова, напечатанные в “Возрождении”. Очень ценные и хорошие статьи.
Цуриков прав, что воспоминаниям о Толстом уже конца-краю нет. Но много ли и до сих пор среди этих воспоминаний таких, где бы Толстой чувствовался по-настоящему? В воспоминаниях же Цурикова он чувствуется необыкновенно живо.
Большинство писавших о Толстом принадлежали к среде совсем другой, чем Толстой, говорит Цуриков. И мне хочется прибавить: вот в этом-то и вся беда. Другое дело – Цуриковы. И так бы хотелось, чтобы “Встречи с Толстым” не затерялись среди прочих произведений этого рода.