Лев Славин - Ударивший в колокол
Но ведь они и сейчас рядом. Там, в Цюрихе. И я сам, разжалобленный его слезами, уговаривал его переехать из Берна в Цюрих. Выталкивал его туда собственными руками. И вот уже скоро месяц они рядом… А может быть, это уже не начало, а продолжение того, что началось тогда в Париже? А?.. А может быть, все-таки ничего не было, и ничего нет, и это все мои придумки… Но ее неспокойствие… И какая-то нервная тоска…
Нет, нет, так нельзя. Надо пресечь это неведение. Я должен все узнать…»
Вернувшись к себе, Герцен написал Натали письмо. Он не дал вылиться на бумагу той буре, которая бушевала в нем. Он сдержал себя. Это была скорее просьба. Вот тогда-то он и просил ее «тихо, внимательно исследовать свое сердце». Самыми пронзительными были те строки, где он напоминал Натали о любви, которая их связывала всю жизнь. Во имя этой любви он просил ее сказать всю правду не только ему, но и самой себе.
И тогда же пришел этот успокоительный ответ от Натали:
«Чиста перед тобой и перед всем светом, я не слыхала ни одного упрека в душе моей…»
На какой-то намек она все же решилась:
«…В самой глубине души что-то, как волосок тончайший, мутило душу…»
И еще более определенно в одном из последующих писем, которые теперь градом летели из Цюриха в Париж:
«…Эта неудовлетворенность, что-то оставшееся незанятым, заброшенным искало иной симпатии и нашло ее в дружбе к Г…»
Что это? Полупризнание? Как сказать! Это довольно гибкая формулировка — тут и «симпатия», и «дружба», и расчет, быть может бессознательный, как среагирует на все это Герцен.
Реакция была ошеломляющая: Герцен ответил угрозой уехать в Америку.
Тогда-то и состоялся мгновенный, панически быстрый приезд Натали в Париж, предваренный ее письмом:
«Что ты!.. Что ты!.. Я — и разлучиться с тобой — как будто это возможно. Нет, нет, я хочу к тебе, к тебе сейчас — я буду укладываться и через несколько дней я с детьми в Париже!»
И в другом письме:
«…Недоразумения! — я благодарна им, они объяснили мне многое… они пройдут и рассеются, как тучи…»
Но «недоразумения», как называла все это Натали, не прошли с ее приездом.
Наоборот, они сгущались.
Значит, она не любила Герцена? Любила! Всей силой своего экзальтированного сердца. И она даже пишет об этом… Но кому? Гервегу! Примерно через неделю после своего приезда в Париж:
«…Ты знаешь всю мою жизнь, то есть всю мою любовь к Александру, — во мне не найдется и крупицы, в которой не было бы его…»
Это письмо к Гервегу она отправила тайком от Герцена. Почему? Потому что после слов: «…не найдется и крупицы, в которой не было бы его…» — следовали слова: «Но нашлось еще место и для тебя…»
Наконец в середине июня Герцены покидают Париж. Они отвергают дилижансы и в жажде острых ощущений едут по железной дороге — технической новинке середины века. Их конечный пункт — Ницца, она тогда находилась в пределах Сардинского королевства. Когда Герцен пересекал границу, он, как сам признается, «свободно вздохнул так, как во время оно вздохнул, переезжая русскую границу».
На одной из станций Герцен бросил в почтовый ящик письмо к московским друзьям, он набросал его в вагоне:
«…Езда по железным дорогам имеет какое-то величие и притом сладострастие, после этого вихря, несущего вас с быстротою стрелы, почтовые кареты и дилижансы делаются противны…»
Покачиваясь в вагоне, он машинально вслушивался в ритмичные стуки поезда, и постепенно они стали складываться в слова. Ему сделалось смешно. Он сказал жене:
— Натали, вслушайся в шум колес. Они все время твердят одну и ту же песенку.
Она добросовестно вслушалась.
— Слышишь?
— Я слышу мерный, ритмический стук: та-та, та-та-та, та-та, та-та…
— И больше ничего? А я слышу: «Про-вен-ти-ли-руй свой ин-тел-лект».
Он засмеялся своим звонким смехом и глянул на жену победоносно, как всегда, когда он набредал на счастливую находку.
Впрочем, тут же молвил серьезно и даже с грустью:
— Я бы сказал, вполне дельный совет. И как раз вовремя.
Она улыбнулась бледной, вымученной улыбкой. Опять он забыл: к сожалению, ей недоступно чувство юмора. Хотя сегодня на перроне, увидев паровоз, это огнедышащее чудовище, она сказала:
— Тележка с самоваром.
Натали дремала. Герцен тоже откинул голову на валик вагонного дивана и призывал сон. Но сон не отзывался. Тонкая ниточка боли тянулась от одного виска к другому сквозь череп — мигрень, родовая мигрень, все Яковлевы страдали ею. Стало быть, не заснуть. Он мысленно вооружился пером и распахнул воображаемую тетрадь. Когда он не мог писать в дневник по-настоящему, он делал это мысленно:
«Мне весело думать, что я избавлюсь, наконец, от этого судорожного засасывающего беспокойного и болезненного существования, которое я влачил последнее время…
Весело? То ли это слово? Никому человек не лжет так охотно, как самому себе. Да, я не примирился с сегодняшним Парижем. Это меня бесит. Я убеждаю себя: какое мне, в конце концов, дело до всей этой политики Франции, будь она проклята!..»
Он на мгновение вообразил Соколово. Осень. И этот запах, который всегда сладко томил его — нежный, чуть пряный дух палых вянущих листьев. Куда деваться от тоски по России! А эти дураки пишут у себя в газетах: «Русский может быть либо рабом, либо анархистом…» И все-таки это был не совсем сон. Забытье! Отключение. Бегство от всех завихрений жизни в туман полудремы под железное бормотание колес:
«Про-вен-ти-ли-руй свой ин-тел-лект… Про-вен-ти-ли-руй свой ин-тел-лект…»
Дремлющий Везувий
То истиной дышит в ней все,
То все в ней притворно и ложно!
Понять невозможно ее,
Зато не любить невозможно.
ЛермонтовИногда слова Натали поражали духом предчувствия. За несколько лет до любовного вихря, закружившего ее, она писала Огареву и Сатину — не о себе, а о только что родившейся у нее Тате, но, в сущности, о себе:
«…Вот и другая Наташа явилась на свет, новая, хорошая, с такими большими глазами, с таким чудесным лбом, точно у отца, пусть и во всем будет похожа более на него, нежели па меня, пусть чувство не перевешивает рассудок, а то неловко жить на свете…»
Ода все время жила как бы в предвкушении каких-то необычных поворотов своей судьбы. Жаждала ли она их? Скорее, чувствовала себя обреченной на большие душевные встряски, может быть падения, но и последующие возрождения. Эта внутренняя сумятица в немалой мере подогревалась чтением романов модной тогда Жорж Занд. Ее книги были евангелием для некоторой (преимущественно дамской) части читающей публики. Боткин называл Жорж Занд «Иисусом Христом женского рода».