AНДЖЕЙ ДРАВИЧ - ПОЦЕЛУЙ НА МОРОЗЕ
Но они одержали и первый успех: собственники ретировались в свой мир, явно выбитые из седла.
Теперь они пойдут, радуясь одержанной победе, к себе, в один из многих дворов огромного дома, в суету многосемейных квартир, в тесноту загроможденных комнат.
Андрей что-то крутит в пальцах, потом кладет на сидение. Это пуговица.
– И на черта я её оторвал, – бормочет он. – Ещё дома его отругают…
– Пустяки. Пуговица не проблема. Мать пришьёт другую.
– Да-а… А физия у него, точно, симпатичная…
Мы поворачиваем. Опять справа тянется гранитная стенка, а внизу черная студеная вода распихивает большие льдины.
– Знаешь что? – продолжает Андрей. – Вообще-то, следовало пригласить их в кафе или на пиво.
Я и теперь сожалею, что мы не поступили так тогда.
Август 1963.
ПОРОЙ НЕ ВЫХОДИЛО
Чтобы не обрести репутацию самодовольного хвастуна, расскажу теперь о некоторых неудачных встречах. Понятно, каждый установленный контакт был успехом, но свидетельства о сплошных удачах отдают похвальбой. Поэтому стоит уравновесить их упоминанием о поражениях. Их было больше, но я выбираю такие, которые о чем-то свидетельствуют, что-то значат, а кроме того – хотя бы потому, что в них фигурируют значительные личности.
Первый случай не вызывает вообще ни малейших сомнений, поскольку любые крупицы воспоминаний о великих достойны внимания. Когда кто-то из ленинградцев позвонил и сказал: «Приехала. Примет тебя в пять часов» – я почувствовал дрожь в ногах. Это значило, что Анна Андреевна Ахматова уже в Москве, где остановилась, как обычно, в квартире своих друзей Ардовых на Большой Ордынке, и что с ней договорились о моем визите. Отложив все дела, я бросился по названному адресу. Дверь открыла она собственной персоной: в квартире, похоже, в эту пору никого больше не было, проводила в комнату, указала место за столом и свободно расположилась на стуле сама, опершись на обнаженные по локоть руки. На ее плечи была накинута, кажется, шаль, как на одном из поздних снимков. Я фиксировал все происходящее с особенно обостренным – как обычно бывает в таких случаях – вниманием. В течение последних лет она сильно располнела, не осталось и следа от «гибкой цыганки» из стихотворения Мандельштама, двигалась с явным трудом, хотя плавно и даже с какой-то грацией, но усаживание на стул и удобное размещение массивной фигуры за столом потребовало некоторого времени. Впрочем, ее это не смущало. Она была прекрасна и в своей старости. Сидя передо мной так, что ее профиль четко вырисовывался на фоне окна, она как бы позволяла созерцать себя, получая эстетическое удовольствие. Ее крупное тело родовитой россиянки представляло собой гармонично уравновешенную композицию, увенчанную величественной головой, которую удерживала одновременно горделивая и элегантно-естественная в своем изгибе шея. Это не слишком удачное – уже в силу чрезмерной многосоставности картины и расщепленности деталей – описание, поскольку в действительности Анна Андреевна воспринималась как гармоничное целое. Мне никогда в жизни не доводилось видеть подлинные царственные головы, но я абсолютно уверен, что природа не создала ничего более царственного. Я смотрел на королеву русской поэзии. Конечно, сознание того, кто она такая, отражалось на ее восприятии, но и без этого знания – убежден – ощущалось, с кем имеешь дело.
Анна АхматоваКоролева смотрела на меня доброжелательным и всеведущим взглядом. Казалось, ничто в жизни уже не способно удивить и поразить ее. Ее взор выражал ясное понимание добра и зла. Новый человек мог быть включен в космос ее знаний и памяти, в весь этот – заключенный в ней – двадцатый век, если был способен хоть чем-то блеснуть. Иначе он бесследно исчезал. Я почувствовал это сразу. Внимание Анны Андреевны было и милостью, и вызовом. «Молодой человек, – читалось в ее глазах, – вы знаете, кто я. А вы сами, вообще, являетесь кем-то? Стоит тратить на вас полчаса? А теперь давайте перейдем к делу!». Я обязан был блеснуть. И эта мысль лишила меня дара речи. Понятно, наряду с жутким волнением. В нормальной жизни меня не назовешь человеком робкого десятка, и с волнением я бы еще справился. Но необходимость сверкнуть фейерверком оказывала парализующее действие. Возможно, вы поймете меня.
Всезнающая королева должна была догадываться и о таком эффекте. В ее взгляде мне почудились веселые искорки. Она тактично дала мне шанс – своим глубоким, словно доносящимся из бездны голосом прочла несколько коротких стихотворений и предложила нечто вроде их элементарного разбора (в смысле «что хотел этим сказать поэт?»), спрашивала, какие ассоциации они вызывают. Это было легко, с подобным справился бы любой из моих студентов. Но для меня это означало продолжение экзамена, к которому я никак не мог приступить. Не мог – и все тут. Я обязан был эту невозможность преодолеть, поскольку ситуация была исключительная – ведь речь шла об Ахматовой. Я понимал это, мысленно проклинал себя – и умолк окончательно. Я лишь пожирал ее глазами, сознавая, что этот первый и последний раз через минуту закончится.
И он впрямь закончился – чуда не произошло. Королева спросила о знакомых поляках, после чего любезно распростилась со мной, все еще словно пряча легкую улыбку. Я поцеловал ее руку и вышел. Испытав полнейшее фиаско, я нес по Большой Ордынке чувство великой радости: что бы там ни случилось, но я ВИДЕЛ АХМАТОВУ и этого у меня никто не отнимет.
Вы скажете – для такой удачи результаты минимальны. И будете правы. Но всё же я ее видел.
Н. Кульбин. Портрет А. Крученых. Литография. 1913 г. (из книги А.Крученых «Взорвалъ»Другой визит связан с посещением старого, теперь многоквартирного дома. Привел меня туда Гена – поэт и отменный знаток русского футуризма. Мы направлялись к последнему из последних футуристов, каким был Алексей Кручёных. (Правда, в Штатах доживал еще свой век Давид Бурлюк, пользовавшийся некогда крохами славы со стола Маяковского, но это был уже – в буквальном и переносном смысле – другой мир). Подниматься пришлось на какой-то очень высокий этаж, и мы порядком запыхались. В этом же доме жил некогда, по словам Гены, великий Хлебников. Времена благополучия старого дома и расцвета русского авангарда представлялись теперь равноудаленными. Хозяин открыл дверь и впустил нас на кухню: здесь он принимал гостей. В свою же комнату, как гласила молва, он не допускал никого. А о комнате этой кружили целые легенды. После смерти Алексея Елисеевича подтвердилось одно: уборка в ней не производилась, похоже, с двадцатых годов – хозяин имел привычку заворачивать мусор и любые отходы в газету и бросать эти свертки в угол. Так завершалась очень долгая и невеселая жизнь этого могильщика классической поэзии, построенная судьбой в виде своеобразного авангардистского хеппенинга – вплоть до полного распада формы. Футуризм сам по себе был художественным экстремизмом, а Кручёных являлся экстремальным экстремистом. Существуют такие участники-попутчики различных течений в искусстве, которые, знача в творческом смысле немного, суетятся, комментируют, скандалят, доводят всё до крайности. Их задача – шлифовать края доктрины своей группы, чтобы она резко отличалась от других. У меня дома есть старые кручёныховские брошюрки, дерзко задирающие любые другие ориентации, с заглавиями вроде «Обличья Есенина – от херувима до хулигана». В поэтическом плане Алексей Елисеевич был завзятым экспериментатором, а посему все антифутуристы лупили по нему, как по барабану. Именно он старался утвердить в поэзии «заумь», заумный язык, язык чистой формы, в связи с чем вульгаризаторы-критики издевательски потешались над ним на протяжении целых десятилетий. Маяковский упорно защищал своего неугомонного друга, назвав его как-то «иезуитом слова» и сетуя, что агитационные стихи приобретают у него проблематичное звучание… Ничего удивительного. Поэтом он был, прямо скажем, незначительным. Но, может, именно поэтому прожил такую долгую жизнь? Должно быть, очень трудными и бедными явились для него тридцатые, сороковые, пятидесятые годы. Ведь многие как-то приспособились, а он упорно держался своего края, в стороне от всего. Как раз в этой комнате с кухней.