Андрей Белый - Книга 3. Между двух революций
«Симплициссимус» — сливки Берлина и Мюнхена, но — не Москвы; для нее эти сливки — еще молоко; сам отстой афоризмов в Москве нам казался игрой в дурачки; мы, вкусивши от «сливок» Уайльда, узнали тщету афоризмов, коль пища иная изъята; снобизм казался остынувшим блюдом; и — кроме того: в «Симплициссимусе» заседало пять-шесть остроумцев; все прочее — непропеченное тесто еще молодых модернистов; уста этих юношей произносили лишь — «интерессант», «файн» и «тиф» [ «Интересно», «тонко», «глубоко»], так что, вынужденный говорить, через несколько дней я взял тон превосходства над группой юнцов, хоть «немецкий» язык мой хромал; они слушали; и все поддакивали: «О, ви файн!»41 Помню Цутта, швейцарца из Базеля, помню студента из Швабии Гейгера; был темпераментен шваб остроносым лицом, на котором пылали багровые шрамы; он стал забегать ко мне, неся «аусшниты»; [Наборы колбасных ломтиков вместе с хлебцами, составлявшими студенческий ужин] в Мюнхене было обычаем ужинать группою; Гейгер таки надоел; от него — улепетывал; он, погонявшись, обиделся; раз, скрестив руки, ко мне подступил, стал «фиксировать», после чего я бы должен был вызов послать ему (корпоративный обычай); а я — отвернулся.
Отстал.
«Симплициссимус» я посещал каждый вечер еще потому, что я жил от него в двух шагах; пробежавши по уличке, соединявшей мою Барерштрассе с Тюркен, свернув, — я был там; раз меж столиками предо мною возник Игорь Грабарь;42 мы с ним провели два-три вечера в долгих беседах о здешнем искусстве; я плавал в его ядовитых сар-казмах: по адресу Мюнхена; веяло воздухом «Мира искусства», который в России казался давно передышанным; здесь он казался озоном; в дыхании мюнхенцев сквозь полосканья одолями — дурной запах шел: это — последствие мюнхенской кухни; а Грабарь стоял за французскую; знал как пять пальцев он Мюнхен, когда-то прожив в нем и пользуясь обществом Ашби;43 пропятив губу, он выцеживал мненья, небрежно, ленивейше; и еле-еле кивочки бросал «уважаемым» старым знакомцам; запомнилась его тугая, остриженная догола, красно-розовая голова, совершенно безбровая, с очень большими ушами и с малыми карими глазками; походил он на фавна в дрожащем пенсне — и губою, и острой бородкой; визиткой табачного цвета, лиловою ленточкой галстука не отличался от мюнхенцев.
Вырос внезапно, совсем не вошел; точно он содержался в подвале «локаля» со времени Ашби, подобно вину: отстояться и вновь приподняться из люка; лениво оглядывал прежних друзей, вид имея почтенного циника: «Живы, — курилки?» Пропал, провалившись как в люк.
Шолом Аш, Станислав Пшибышевский
Я раз, наблюдая шумевших поляков, им бросил бокал:
— «Пью за вашу свободу!»
Вскочили с бокалами, — чокаться; перетащили к себе: изливаться в симпатиях; плотный блондин в эспаньолке, в пенсне, в светлой паре мне выбросил руку: Грабовский, — поляк, драматург, публицист; бритый юноша, вспучивши чувственно-красные губы и вылупив пуговицы безреснитчатых глаз, изгибался, качаясь локтями, кистями, бросая и вправо и влево огромный, изломанный нос; и качались волос, точно шерсть жестких, — кольца; когда ж мы остались вдвоем, то он, тыкнувши в грудь себя пальцем, внедрял в моей памяти:
— «Аш… Аш… Еврейский пиеатель… Шолом: это — я!»
И показывал белые зубы, заранее радуясь, точно дитя, моему восхищенью; к стыду моему, о нем даже не слыхивал; только что вышел его «Городок» (на жаргоне);44 заставил меня много выпить; то он шлепал ладонью меня по плечу и давил подбородком; то, отъехав со стулом — валился назад, свои ноги вытягивая; эта ночь, проведенная с ним, мне изгладилась.
Скоро нашел на столе у себя я царапки: «бул Аш» — при приписке: «Аш будет!» И тотчас он с треском влетел: в синей паре, в молочного цвета жилете, при розе в петличке, с перчаткой в руке, зажимающей собственный томик, с надутою верхней губой, с бараньими кольцами в черных мохрах:
— «Аш пришел!»
Не то — пупс, пожирающий сласти, не то — арлекин, замахавший из цирка по улицам; выпуклый лоб в поперечных морщинах — как плакал; а белые зубы — оскалены; не темперамент, а — Этна, взорвавшая скатерть, чтоб пепельница покатилась по скатерти, книга расшлепнулась мятой страницей на спинке дивана, а кресла мои, подбоченясь, составили б круг вокруг нас.
Мы хватались руками; он — под потолок запускал горловые какие-то песни, а я при попытке стихи прочитать оказался раздавленным в кресле коленкой; рука заковалася пальцами Аша, который рубил перекуренный воздух другою рукою, крича наизусть во все горло свое свои: собственные упражненья; зычно внушая на трех языках (на немецком, французском и русском), которыми он не владел:
— «Ну что, что? Вы, вы — слышите?» — выбросил перед собой свои кисти в лицо мне ладонями, вздернувши нос.
— «Не слова, — а серебряные колокольчики!»
Был бы смешон в этом диком восторге пред собственным гением, если бы не доброта, откровенность и молодость; словом:
— «Бул Аш!»
Порешив, что я — тоже талант, быстро вывлек на улицу: кубарями покатились — куда, для чего? Только — помню, что у «Стефани» Аш, держа меня за руку, вставши на цыпочки, носом — в стекло, озирал пустовавшие столики, тщетно ища Пшибышевского: не было:
— «О! Вы должны его знать! Как?.. Такой человек! Я — его приведу… Я — к нему поведу… Я и он… Вы и мы!»
И мы —
— кубарями —
— покатились к Английскому парку, под золото вязов и ясеней; Аш взбивал тростью багровые ворохи; остановив и своей ледяной пятипалой рукой заковав мою руку, опять издавал горловые какие-то звуки: свои колокольчики!45
Я познакомился с С. Пшибышевским46.
Не помню подробностей встречи; ворвался стремительный Аш, торопя меня: ждет Пшибышевский в кафе «Стефани» — в два часа; посмотрев на часы, я увидел, что мы опоздали: Аш где-то застрял, по обычаю; все же он вырвал из дома; уже подходя к «Стефани», он мне бросил:
— «Вот, вот он!»
Где? Улица — пустая!
Знал снимок с портрета писателя: выпитый лик с сумасшедшими, выпученными глазами козла, с бородой Фердинанда Испанского, вставший из мрака; этот дикий эротик, сошедший с ума Дон Кихот отвечал представлениям о «Homo sapiens» или «De Profundis» [Произведения Пшибышевского47]; и он соответствовал рою легенд: выступление на семинарии Вундта, дуэли, испанские страсти, горячка-де белая — так говорили о нем.
Совершенно пустой тротуар; от дверей «Стефани» шел, лениво сутуляся, плотный и широкоплечий, слегка рыжеватый мужчина в простой желтой паре, в соломенной шляпе с домашним, вполне простодушным лицом; он казался мне маленьким польским помещиком, жизнь коротающим где-нибудь около Ковеля; полные, чуть красноватые щеки, вполне незаметные глазки; устало прищурясь на солнце, рукой защищал их; на руку другую — повесил пальто; узнав Аша, ему улыбнулся слегка и ускорил свой шаг, бросив пристальный взгляд на меня; подошел, протянул свою руку, с простою и милой улыбкой держа мою в широкой и теплой ладони; он стал извиняться: уж — три (тут он вынул часы); запоздали-таки; у него есть свиданье; он спрятал часы, вынул книжечку, мне записавши свой адрес; потом очень бережно вырвал листок, передал и сердечно тряс руку; просил посещать его запросто: вторник, с пяти-четырех, Бисмаркштрассе; в движениях и в интонации что-то открытое, чуть мешковатое; пафос дистанции не ощущался ни в чем; как товарищ, сконфуженный тем, что летами нас старше, стоял перед нами.