Татьяна Луговская - Как знаю, как помню, как умею
— Леша, ты уж очень тихий. — А он: — Тих да лих!
Особенно мне понравилось, как он сказал однажды нашей нижней девочке Вике: «Вика, ты глядишь вдоль, а живешь поперек». Так у нас и пошла эта поговорка: она к разным случаях подходила. Допрыгался теперь Леша Бахмач со своими поговорками «Ветер дул, шапку сдул», а ты ухо отморозил, вот тебе и прибаутка!..
Поскорей бы уж дом показался, — мечтаю я, и счастье откликается на мое желание: Дедушкино пробежало мимо, а мы спускаемся с горы и с разбега влетаем на старый, горбатый, дырявый мост, переносящий нас на другой — уже наш — берег реки Таргоши. Тут каждый кустик, каждая рытвина на дороге изучены досконально… Интересно, не остыл ли суп в печке? Думаю, что не остыл, ведь ждет нас в колонии девочка Анечка Соболева — вечная дежурная, вечный огонек в кухне. Если мальчики поехали за продуктами на станцию или в Москву, и нет их поздно в зимнюю вьюжную ночь, кто их ищет в кухне с маленькой десятилинейной лампочкой? Анечка! Кто им вытащит ухватом суп из теплой еще русской печки? Анечка Соболева! Если кто застрял поздно вечером на работе, на дальнем участке, кто его ждет с ужином? Помзавхоза Анечка!
Вот и сейчас, подъезжая к дому, все темным-темно, но в кухонном окне подмигивает нам тусклый огонек, это помзавхоза Анечка Соболева не спит, сидит, наверное, положив руки и голову на стол и ждет, ждет. А если надо будет, то прождет и до утра.
Еле вылезаем из розвальней. Руки, ноги, как деревянные, нос чужой — ничего не чувствует и губы не двигаются. Тяжелыми, не своими ногами входим на темное крыльцо. Кругом тихо, только Желтый бьет хвостом по обледенелым доскам. Рад нам, но не лает: сил нет, да и характер не позволяет. Зачем лаять, когда он знает, кто приехал? Чего ж тут гавкать и будить трудовых людей? Все знают, что приезжим рады, и он, Желтый, тоже рад. Вот он и стучит похожим на полено хвостом по крыльцу, показывая этим, что он тут на крыльце тоже ждет нас, беспокоится и добровольно сидит на морозе — а ведь мог бы сидеть в сенях. Не из угодливости он мерзнет, а из чувства порядка и верности. А когда мы войдем в дом, он еще останется на холоде поджидать нашего кучера Андрюшу Колонтарова, пока тот распряжет Буланого и, отведя его в конюшню, задаст ему корм. И только потом, когда все это будет сделано и заиндевевший Андрюша тоже войдет в дом, тогда и Желтый пойдет за ним следом. И мы все впятером: папа, заспанная мама, я, Андрюша и Желтый войдем в теплую кухню, где уже стоят оловянные миски и лежат оловянные ложки, и чугун с горячим супом уже вынут из печки Анечкой.
И мы все сядем — не на свои места, вразброд, а в кучку — за длинный стол. Приехавшие будут есть, а мама, Анечка и Желтый будут на нас смотреть любовно и доброжелательно. И так нам будет вкусно, хорошо и уютно, что это мгновенье память сбережет на всю жизнь.
КАК Я СТАЛА БАЛЕРИНОЙ
Про девочку Марусю Пудовкину (по прозванию Буба) говорили, что она художественная натура. Она пела красивым тонким голосом разученные под руководством мамы романсы на наших концертах, но почему-то очень стеснялась и смущалась, хотя пела удивительно музыкально и душевно. Маруся много читала, сидя при этом занятии по-турецки на своей кровати. Кровать ее стояла в углу, далеко от окна. Все ей говорили: «Буба, ну что ты там сидишь, иди к свету». Она отказывалась и опять продолжала сидеть в темноте, низко наклонив голову, так что ее волнистые стриженные волосы падали вперед и закрывали лицо.
И вот эта самая Буба однажды придумала, что меня и Люду Фирсову нужно учить танцевать эстрадные танцы. Мы с Людой Фирсовой были очень тощие, наверное поэтому она определила, что мы обе изящные, а нам на наших школьных концертах не хватало балета. Было пение, было фортепьяно, была декламация и даже мелодекламация, а вот балета не было. Как тут быть? Вот и выбрали меня с Людой в балерины.
И повезла нас Буба (разумеется, с разрешения заведующего школой) в Москву, к своей сестре Юле Пудовкиной, которая должна была нас учить.
На углу Гагаринского переулка и Пречистенского бульвара стоял старый двухэтажный красивый дом.
На втором этаже этого дома, в нетопленой, угловой, очень большой нежилой комнате Юля учила нас танцам: меня — венгерскому, Люду — не помню какому, а нас вместе — модному тогда матросскому, под названием «Матлот».
Зимнее солнце пробивалось сквозь морозные узоры в эту многооконную комнату, в углу стояло замерзшее мертвое пианино, на котором никто не играл. А танцевали мы «под гребенку». На гребенке, покрытой папиросной бумагой, очень искусно наигрывал все вариации старший брат Юли и Бубы Всеволод Илларионович Пудовкин (в будущем кинорежиссер, а тогда химик).
Его длинная фигура, сидящая на одном из окон, закрывала свет, он тряс головой, и спутанные волосы падали ему на лоб. Играл он увлеченно, с чувством и очень радовался, что все так хорошо у него получается. Юля хлопала в такт ладошками; иногда она кричала: «Сначала!», и Всеволод Илларионович (или, как тогда его звали, Лодя) быстро менял заплеванную бумажку на свежую, налаживал гребенку и снова начинал в нее усердно дуть.
Мы все так трудились, что нам даже не было холодно в этой промороженной насквозь комнате.
Если Лодя был на работе, то репетировали мы под пение Бубы. Бубу сажали, как в мешок, в чью-то старую облезлую шубу, делали ей щелочку для рта, и из этой щелочки лился и звучал ее прелестный, тонкий голос. Та-ра-рам-там-там, та-ра-рам-там-там, — выводила Буба из своего мешка, а мы с Людой, потные и жаркие, скакали и делали вид, что мы матросы и лезем по канату или гребем в ялике, но все это изображалось по-балетному. Мне казалось, что мы необыкновенно грациозны, прекрасны и изящны и что еще немного, еще чуть-чуть этого скакания, дрыганья и кривлянья, — и мы уже будем подготовлены для сцены Большого театра.
Юля учила нас и поклонам. Поклоны окончательно вскружили мне голову. Я выламывалась, бралась за юбку, делала реверанс и при этом обольстительно, как мне мерещилось, улыбалась. В воображении передо мной возникала толпа восторженных, красиво одетых колонисток (самая важная для меня публика), все они хлопали мне и кричали «бис». Я кланялась очень красиво, костюм на мне сиял блестками, свет заливал сцену Большого театра, на которой я танцевала, мне бросали цветы, а я все кланялась и кланялась, и каждый раз все красивее и лучше. Потом, уже совсем измученная успехом, я поднимала руку — наступала тишина — и я тихим голосом говорила, что не могу больше танцевать, потому что у меня от переутомления началась чахотка. И уходила со сцены, вся в цветах, улыбках и невыразимой сладостной тоске…