Алексей Кольцов - Письма
Вот причина, отчего я так долго живу в Москве и отчего не еду домой; и ехать не хочется, и не пишу к вам. Я, признаться, сначала махнуть думал в Питер; но как прохватил меня голод, я и присел, — и хорошо сделал. Теперь кое на что я стал глядеть совсем иначе. Например, грешный человек, иногда таки я немножко полагался и на литературное значение, и думал, что оно со временем будет лучше. По справке оказалось, что это такой вздор, что мочи нет. Конечно, есть люди, с которыми я сошелся, и у которых порою я могу быть свободно. Жить могу с вами и еще кой у кого бывать — и только. Да, и только!.. А другие люди, и их много, — они все по-своему добрые люди, их винить нельзя, — и быть у них тоже нельзя. А что порой они ласковы, — это обман, сущая ложь. И человек литературный — человек опальный, его может всякой и всячески оскорблять и, если угодно, наделать с ним — чего угодно, даже выпачкать рожу сажей и повесть по улице; и если этого еще не делают, то будут делать скоро. Разве не пойдут одни только те, которые имеют много сил физических, как Кудрявцев.
Меня особенно обманывало покровительство меценатов, в число которых я никак не поставлю князя Вяземского и Одоевского; а все другие мне помогали не ради того, чтобы что-нибудь во мне видели и хотели из этого человека сделать человека, а так, — из эгоизма, из того, что неловко отказать. В их глазах я быль не больше, не меньше, как нищий. В число их я не ставлю людей, которых я люблю душою, и которых вы знаете на перечет, и их у меня есть во всем свете двенадцать. И я говорю здесь никак не о них, а о прочих.
Конечно, и с этими людьми уж можно бы жить припеваючи, и грех бы было желать больше; но главное — меня связывает мое звание. Проклятое звание, как я узнал его короче. Что я? Человек без лица, без слова, безо всего просто. Жалкое создание, несчастная тварь, которая годится лишь на одно: возить воду да таскать дрова, вот и все. Торгаш, копеечник, жид, цыган, подлец я должен быть; вот мое значение. Вот в каких слоях я могу быть президент. Лишь в этих местах я гражданин. И что еще всего хуже: жить дома, в кругу купцов, решительно я теперь не могу; в других кругах тоже. Торговать как-то охота не идет на ум. Даже жить в Петербурге, быть книгопродавцем — значить быть Поляковым; иначе — нельзя. Каковы люди, таков и купец. Он не сам по себе гадок и плут, а его так вам вырабатывают люди, с которыми он имеет сделки. Кто в Питере честен? Кто в Москве честен из них? Никто. Что ж я за звезда, что один между ними буду честен? С кем же буду дела я вести, как не с ними? Они плуты; ну, и я должен быть плут. А мне плутом быть — до-смерти не хочется. Безрадостная самая будущность у меня впереди. Я, кажется, собой одно выполню во всей точности: ворону… И, ей-Богу, я ужасно похож на нее; остается лишь сказать: она к павам не попала, а от ворон отстала. Больше этого ко мне ничего нейдет.
Первого февраля решительно еду домой, и что будет и как пойдут дела, — сейчас вам напишу без утайки. И прошу об одном: так как я с вами теперь хитрить не буду ни в одном слове, а вы такой человек, что вам чужая боль, как своя, больна, то наперед условие: как бы у меня дела ни пошли дурно, и что б впереди гадкого ни случилось, — меня не утешать, надежд не сулить, говорить правду, и чужую боль на душу не принимать, считать все, что мое, делом посторонним и до вас вовсе не касающимся. Пусть будет у всякого свое горе, своя печаль, — все равно. Главное: надо жить, дорожить часом, минутой, кратким мгновением; а без этого — я вас буду обманывать.
Москва в литературной жизни совсем устарела, выжилась. Может, и есть кружки молодых людей; но я их не знаю. В ней остается один Василий Петрович; запрись он, и последние обломки старого, талантливого, горячего, вдохновенного кружка — как не бывало: все рассыпется врозь, и едва ли когда опять соберется. Кажется, никогда. Конечно, эти люди все будут работать всяк у себя; но они будут сами по себе лишь хороши, а все новое в него уж не войдет: оно или соберется особенно, если будет из кого собраться, или, не давши плодов, проживет свою жизнь материальной жизнью, что, кажется, в наше время и сделать всего легче.
Вы спросите, зачем, имея крайность, не обратился я к Боткину? Обращался и взял. Но, Виссарион Григорьевич, не надежны чужие деньги, горько душе быть в долгу. Не с наслаждением берешь их, и с грустью тратишь. Отравлены они ядом, и он уничтожает в них всякое значение. О, я выразумел теперь качество чужой монеты, займа, чужого обеда; да, я знаю теперь, отчего он плохо в желудке варится и расстраивает здоровье. А ваше слово «много»? — Помните, мы шли с вами как-то по линии Васильевского Острова; с нами встретилась хорошенькая; вы мне сказали: «да, их здесь много, да все они не наши». Молотом по душе стучит это «много» до этих пор, и, кажется, долго будет бить в мою дурацкую голову. Я сказал уж: «много» есть у меня, да все не то, что хотел сказать; скажу еще: я уразумел вполне его значение. Если успею себя обеспечить, то я житель Питера, а не успею, то без средств я никуда не ездок. Суждено чему быть, пусть будет, а назначено сиднем сидеть — сяду: я не виноват — доля. И хотелось, да не смогнулось. Ход обстоятельств один не остановишь, а если и можно, то при условиях. Сидя в болоте, не полетишь орлом; будь и крылья, — да глупая грязь их так сплющить, что и на ногах не устоишь, а уж куда лететь! — хоть бы глупые ребятишки не закидали камнями! Благодарю обстоятельства, что они открыли мне глаза и многое показали, как оно есть в самом деле, а не как я смотрел на вещи. Одно заботить: скорей уплатить долги — и аминь. Приеду домой, стану почитывать, порой пописывать, и буду на все смотреть равнодушно; но к чорту всю эту дрянь, будь проклята она навек!
Да ведомость: Никольский болен, писем брату и Щепкину не отдал; а недавно брать к нему ходил, взял их и Щепкину передал. Михаил Семенович живет один, жена и дочери его в Казани; когда будет [в Москве] не знаю. Василий Петрович в Харькове, будет к 10 февраля. Кудрявцева с Рожества не видал. Красов живет у Боткина, — и пока пьет чашу горькую; он написал еще три пьески, их при сем письме посылаю.
Жуковский в Москве. Я у него был; говорил мне, что он слышал, что я немного знаю философию, жалеет об этом; советует бросить все к чорту. «Философия — жизнь, а немцы дураки», и проч.
«Ромео и Юлия» на бенефис Мочалова наконец сыграли, и я видел. Мочалов был нестерпимо дурен, из крайности переходил в другую; на бедного Ромео натягивал и Карла Моора, и Гамлета, и Бог знает что, — и хоть бы одно место было хорошо. Наконец, и роли не знал. Юлия — Орлова была в кой-каких сценах очень хороша: в окне с няней, в первый раз, и в другой — с Ромео, у Лоренца в склепе. Чудо как хороша! А в других сценах изыскана, неестественна и не хороша. Орлов — Лоренцо был гадок. Няня до подлости гадка. Самарин в Меркуцио очень хорош. Славин в Парисе — дерево. Усачев в Бенволио — пень. Щепкин, отец Юлии, кой-где был хорош, но горячился, — и роль сошла плохо; и он решительно от нее отказался навсегда. И все другие были очень гадки. Театр был полон. Давали после в другой раз; как, и каков был успех, — не знаю. До бенефиса он дал брату Каткову денег четыреста рублей; заплатил ли последний, — не знаю.